– То есть?
– Летальный исход. Это я заранее говорю. Но процесс, Генка, сам процесс – о!
– Отошедшая барышня тоже в ваших рядах?
– У барышни – временное членство. Барышня, увы, то с нами, то против нас. Барышни – они как класс, по определению, тяготеют к результату. Девять месяцев тяготеют и – результат! Мозги-то куриные. Где им понять, что не результат это вовсе, а новый процесс вон из них рвется! Вот ты мне ответь: тебе здесь хорошо?
– Мне здесь… странно.
– А там, на большой земле, не странно – до обалдения? Нет?
– И там странно.
– Вот! Процесс – он ошеломляет.
– Равно как и летальный результат.
– Не скажи! Не равно!– он сердито мотает лохматой головой.– Процесс ошеломляет разнообразием! Взять для примера пиво: темное чешское – один коленкор, или баварское, что не одно с жигулевским, равно как бочковое, но обязательно с солью! А результат твой…
– В том-то и фокус: заранее ожидаемый результат – ошеломляет. И всякий раз по-иному и заново! И уж такое разнообразие ощущений в себе таит!
– А ты, Гена, башковитый. Ты – о!– он вдруг обнимает меня и прижимает к щеке горячие влажные губы.– Ты будешь наш министр пропаганды. Потому что наша конечная цель – объединение всех милых людей доброй воли в единую партию процесса и результата. Это так Всевочка любит говорить.
– А он вам кто?
– Севка-бурка, вещий каурка? Встань передо мной, как лист перед травой! Эгей!– озирается.– Не желает!
– Может, сами за пивом сходим?
– Да ну. Там этот Томусик повсюду. Рогоносец в потемках.
– Да-а?
– Ой! Если в нее все ее рога-то повтыкать, она бы была как ежик в тумане,– он упирает подбородок мне в плечо: – Но Нюха – это Нюха. Была бы у него Нюха, он бы прочих ундин… Нюху видеть надо! Слова немощны перед ней. Он этому Томусику в десятом классе ребенка заделал… Бегает теперь укушенная: «Этот роман обо мне! О моей неоднозначной жизни!» Кому она на фиг здесь нужна? Три строчки мелким шрифтом в Севочкиной биографии. И – фига ей с маковкой!
– А Севочкина биография, по-твоему…
Он снова хватает и жмет мою руку:
– Личный биограф, а также фотограф, а также библиограф – можно попросту граф – Семен Розенцвейг. Я его все публикации вырезаю и в папочку складываю. Картиночки – запечатлеваю. Барышень… Уж этого добра, вот уже чего-чего, а этого!.. Я их Томусику назло всех до единой преднамеренно вспомнил! И описал!
– В тексте?– я что-то не то говорю.– В этом…
– Ну! А некоторых ундиночек я даже очень мог вспомнить. Интересно, а я-то что делаю здесь?
Эти мокрые губы опять в моем ухе.
– Я их, иных, после Всевочки ведь донашивал. Ну – по-братски. Как бывало? Он их водит ко мне, водит, водит, они дорожку и натаптывают. По прошествии он и говорит, мол, привет и горячий поцелуй девушке передай… Ну, я и передаю. А они – в рев. Поначалу по головке их погладишь, то да се. И вот лежит она в койке, уже тобой, мной то есть – вся взбитая, вздобренная, как булочка, а все о нем пыхтит и паром исходит! Ой, было время, я из себя выходил! Нинку ту же взять. Редкая оторва. Харя – страшная, прыщавая, волосья перекисью пожженные! Но ноги – от зубов росли. А танцевала! И вот прикипела она к Всевочке: «После него, говорит, никому не дам!» Дней десять у меня жила, все его караулила. «Ты, говорит, жидяра такая, что ему про меня сказал?» Ну, я и скажи, я же ей, оторве, польстить хотел: «Чтоб он со мной поделился разок!» – «А-а-а,– кричит,– все вы кобеля! Он один – наследственный принц, и я с ним рядом – принцесса!» Я ей говорю: «Ваше высочество, всех клиентов растеряете ить!» Устроилась, понимаешь! Мое винище хлещет, хамит, орет и не дает!
Я поднимаюсь, наверно, резко – у меня затекла нога. И приваливаюсь плечом к стеллажу с разноцветными томами Советской энциклопедии – все три издания вперемежку. Синие – самые степенные – из моего детства.
– Как все это интересно,– вежливо улыбаюсь.– Всем изменяет. Все ему верят! И все хотят его одного!
– А ты как думал! Он знаешь какой с ними? Слова беспомощны! Я-то за стенкой. Когда сплю, когда и не сплю. С другим человеком такое, может, раз в жизни бывает: «Ты! Ты! Это же ты! Какая!..» Ну, два раза в жизни: в последний и в первый. А он на каждую не надышится. Ты не думай – без вранья. Чтобы Севка соврал? Никогда! Он полночи над ними с ума сходит – и они уже от него безумные делаются.
– Это и означает быть членом партии процесса.
– Ты, Ген, зря не тщись. Это – непостижимолость.
– Вкусное слово. Твое?
– Ну! Я если с ним рядом, я тоже ничего! Он коктейли под названия сочиняет. Я как-то сдуру возьми и скажи: «Слава Октябрю!» Ой! Он туда сорок капель зубного эликсира, сорок капель одеколона, полфлакона пустырника на спирту, так? Ну и бражки – немерено. Дихлофосом все вспрыснул… Скотина такая, ведь пить заставил! Он – о! Он во всем до конца! Вот с тех пор я и сочиняю. То ему «Непостижимолость» закажу… А то – «Веру, Надежду, Свекровь» – и уж тогда в нем непременно черный перчик плавает. Я, Ген, как и барышни эти злосчастные, я ведь тоже живу, только если он рядом. Непостижимолость!
– Обидно не бывает?
– Нет!– он мотает головой.– Ты что?! Конечно, и разругаемся – все бывает. А только он один так мириться умеет. Он же нежный, как крокус. Поскольку я крокусов в жизни не видел. А что видел – мне не с чем сравнить! Свою физию мне сюда вот уложит и, как кошка, об ухо мне трется, трется… Он картиночку новую сделает – вот когда мне обидно бывает! Я стою перед ней дурак дураком! А он ходит вокруг, он волнуется, ждет! Ну, допустим, представь: холст, гуашь, на небе тарелка лежит, а может – луна. И на ней две здоровые рыбины – хвостами к середине: без пяти минут двенадцать показывают. Та, которая «минутная», аж изогнулась от нетерпения и воздух ртом хватает. Как будто ей в полночь воды нальют. Понимаешь? А кто ей нальет? Ни облачка! Вызвездило так!.. А он ждет. Я говорю: «Сев, по-моему, она выпить хочет». Он говорит: «И знаешь почему?» И лицо у него такое, как если бы от моих слов, я не знаю что – все зависит! Я говорю: «А мы с тобой – почему? И она потому же!» Он меня за холку взял, прижал к себе: «Сестры, – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы…» Ну, и так далее, до конца мне шепотом в ухо читал.
Медуницы и осы тяжелую розу сосут.
Человек умирает, песок остывает согретый,
И вчерашнее солнце на черных носилках несут…
(Он тягуче, всем телом раскачивается в такт, и мой голос тоже раскачивается вверх и вниз… Что-то такое делает с человеком трехдольник, это уже к физиологам, а не к литературоведам вопрос!)
Ах, тяжелые соты и нежные сети,
Легче камень поднять, чем имя твое повторить!
(Но самое горло-перехватывающее – эти сбои, эти пропущенные доли!– отчего имя … и сейчас будет забота – всего их четыре на двенадцать строк… моя курсовая!)
У меня остается одна забота на свете:
Золотая забота, как времени бремя избыть.
Чьи-то жидкие хлопки за стеллажом. И – Анин голос:
– Возьми на радость из моих ладоней
Немного солнца и немного меда,
Как нам велели пчелы Персефоны.
– Нюха! А пиво?
Аня выходит с раскрытой книгой. Я не видел такого издания. Какой, интересно, стоит на нем год? Кстати, а сейчас он – какой?
– Не отвязать неприкрепленной лодки,
Не услыхать в меха обутой тени,
Не превозмочь в дремучей жизни страха.
(Анин голос тоже раскачивается вниз и вверх.)
Нам остаются только поцелуи,
Мохнатые, как маленькие пчелы,
Что умирают, вылетев из улья.
(Самая высокая нота у Ани – в конце строки. Что-то щемящее в этом… Интонационно женская рифма всегда предполагает вопрос или по крайней мере многоточие. Она потому и называется женской.)
Они шуршат в прозрачных дебрях ночи,
Их родина – дремучий лес Тайгета,
Их пища – время, медуницы, мята.
Возьми ж на радость дикий мой подарок,
Невзрачное сухое ожерелье
Из мертвых пчел, мед превративших в солнце.
– Долгими полярными ночами Всеволод и тебе читал Мандельштама!– я протягиваю руку к книге, но Аня из упрямства прижимает ее, раскрытую, к груди.
– Во-первых, полярная ночь одна. А во-вторых, он читал это мне, когда звонил последний раз и ну очень-преочень хотел меня видеть!– в ее голосе вызов.– Вот и захотелось найти и перечесть.
– Так ты все это время?..– Семен уныло ерошит тяжелые волосы.– Ты вместо того чтобы!..
– Семен, а что бы самому не прошвырнуться?– я даже готов помочь ему встать.
– Без рук!– в синих Анютиных глазках лукавая отвага.– Между прочим, Геша, в третьем вагоне тому назад ты сидишь почему-то на корточках и подслушиваешь наш разговор.
– Но этого не было!
– Значит, будет!– Она протягивает мне том Мандельштама и извлекает из бездонных карманов своего рыжего комбинезона по бутылке Останкинского пива.
– У-я! Анка! Двойню принесла!– рычит Семен, хватаясь за бутылец.– Василь Иваныч, я своего уже забрал!