– У-я! Анка! Двойню принесла!– рычит Семен, хватаясь за бутылец.– Василь Иваныч, я своего уже забрал!
Однако вторую бутылку Аня оставляет себе – открывает ловким ударом об угол стеллажа. И уютно устраивается на полу.
Большие глотки мерно пульсируют на ее удлинившейся шее. Можно вставить в реестрик… Впрочем, что же тут непристойного? Но волнует невероятно!
– Нюх, а видала кого еще?– Сема выхлебал залпом и теперь благодарно кладет свою голову ей на колени.
– Три раза Тамару и еще два раза…
– Нюха! Ну? Не томи!
– Бр-р-р!
– Ну же?
– Себя! Ой, мужики, красивая я баба! А только удовольствие, скажу я вам, все равно ниже среднего!
– Разговаривали?
– Геш, мне с Семой посекретничать надо. Может, пообщаешься с нами в соседнем вагоне?
– А я и не знал, что вы знакомы, всегда все самым последним узнаю,– ворчит Семен, но головы с ее колен не снимает.
– Женихаемся!– Аня смотрит на меня, словно я – горстка риса, предназначенная для телекинетических манипуляций.
– Анечка! Но мы могли бы вместе искать отсюда выход.
– Да-да-да! Поищи с нами вместе. Там нас много. Ну иди же!
Надо придумать фразу для не слишком жалкого ухода…
– Только учти! Вы оба учтите, что это – моя глава!– и удаляюсь.
Теперь на цыпочках. Теперь замираю. У Анюши нет мочи терпеть:
– Сем, его здесь нигде нет! Его нет здесь нигде! Потому что он там, он по ту сторону листа!
– Не… Ты че?
– Я когда себя в тамбуре увидела, я сразу его стеночку расписную в Норильске вспомнила… Много нас, и мы все для него на одно лицо!
– Да ты для него, Нюха, ты для него!..
– Не надоело? Ты думаешь, Гешенька здесь случайно? Гениашенька мой! Звонит мне недавно Севка, а я никак не пойму, в чем дело! «Детство мое,– говорит,– прошло от обеих столиц вдали, потому что мама последовала за отцом, лишь только представилась ей эта возможность. Каково же было изумление наше (Анна-Филиппика, каково!), когда дверь его одинокой, как нам казалось, сторожки распахнула широкомордая тетка с орущим младенцем на распаренных руках?» Это он Гешкин сборник у меня спер. И уж как отвел душу! А теперь бедный Гешенька бродит по вагонам и всех уверяет, что это – его глава.
– Нюх, скучный он. Ну его.
– Он нормальный! Он такого бы не написал! Он до глюков не допивается!
– Нюх, ты что? Ты не знаешь, как Всевочка нас с тобой любит?
– Он мне сказал как-то, что у него туберкулез костей нашли. Это правда?
– Не-ет. Не знаю.
– Что болезнь эта лечится плохо. Что ему, может, недолго тут с нами осталось…
– Ну нет! Я бы в курсе был.
– Так по вагонам деньги сшибают! А он – сам знаешь что. Поимел и говорит: «Все правильно. Выходи за писателя. Человек он, похоже, хороший. А это тоже талант». Я говорю: «С костями у тебя что? Надо все-таки показаться специалистам». У меня же есть человечек в Минздраве… А он: «Туту-ту-ту-ту!» Ну, ты знаешь, мол, разговор окончен.
– А мне, наоборот, все мерещится, что я тут, а он там мне звонит: «Ту-у! Ту-у! Ту-у!» А меня нет, нет, нет…
– А все-таки он сволочь – редкая!
– Когда у Манюни моей змеюка жила, ее один Всевочка в лобик целовал.
– Потому что ему все равно! А где нет разбора, там нет и любви! Ну, не может быть нежности без разбора! Боже мой, сколько раз я просила его не измываться надо мной в массовке, в тусовке, да хоть при ком-нибудь одном! И что? Он без этого тихого садизма не он! Только сядем в автобус, тут же самым похабным образом начинает ко мне приклеиваться! «Девушка, как вас зовут! Только недотрогу-то корчить не надо, а, девушка?» Ну, я прячу глаза, весь автобус мне бурно сочувствует. В конце концов я забиваюсь куда-то на заднюю площадку, тут нам и выходить! Севка орет из дверей: «Девушка, есть хата!» И я, как идиотка, всех сочувствующих еще локтями расталкиваю: «Пропустите же!» Ну? Весь автобус на окнах висит, я стою вся в дерьме… А мой милый им из пальцев полный о'кей рисует.
– Узнаю. Был бы он здесь, а? Вот с кем вечность-то коротать!
– Вот с ним и коротаем! Пива тебе, как таракану, в каждом вагоне наливает.
– Он бы? Останкинское? Да никогда! Ты что?
– Веско. Это – веско. Только, Семочка, кто же еще мог так книжки расставить? А?
– Как?
– В одном вагоне – ну просто фреска! Игра мазков – ну что тебе Ван Гог! Прижизненное издание Пушкина рядом с терракотовым испанским справочником по гинекологии, за которым следует золотистый переплет франко-корейского словаря. Рядом же – что-то очень фисташковое и уже совершенно непереводимое! Севочка, а-у! Я оценила!
Семен то ли мрачно сопит… Нет. Не мрачно:
– Он, Нюха, такой!– даже как-то мечтательно.
– А в соседнем вагоне знаешь как книги идут?– Ее нарочитый смешок (Я один в нем умею расслышать обиду, боль, удивление, настороженность… Жанр литературной шарады, в который мы влипли, как мухи в дерьмо, предполагает наши совместные усилия, Аня!). Но она продолжает, бесстрашная: – Третий том, я не знаю чего, на иврите, первый – справочника лекарственных средств, четвертый том «Библиотеки приключений»…
– Люблю!
– Первый – Дюма, пятый том Малой медицинской энциклопедии, девятый – английский Шекспир, потом – вторая часть учебника по кристаллографии…
– Но сочетание цветов!– позевывает Семен.
– Ничего подобного! Число пи – во всю свою бесконечность, через весь вагон. Я имела возможность проверить свою догадку: очередной второй том был представлен сочинениями некоего господина Линдемана, математика…
– Надо же, как он все тут нам обустроил! Как продумал!
– Здесь пописать негде!– (бедная моя девочка!)
– А тебе хочется?
– Нет пока.
– Вот! А жалуешься! А потребности не имеешь! Он же – каждому по потребности!
– Сволочь он! Высокомерная скотина, веселящаяся при виде наших мучений!
– Вот дура-баба! Тебе в жизни было с кем лучше? Было?
– Ну не было. А только мне, Семочка, и хуже ни от кого не было.
– С ним небо ближе.
– И преисподняя тоже! Это не человек. Это какой-то сквозняк! А откуда и что сквозь него задувает…
Где-то хлопает дверь. Я выглядываю из-за стеллажа: в проходе, далеко пока, смутно – чуть расхлябанная мужская фигура. Если спрячусь… но он меня тоже, возможно, увидел – неудобно. Конечно, увидел и даже замедлил шаги.
Он узнал меня на мгновение раньше! Это совсем не то что видеть свое отражение в зеркале и заранее знать, предугадывать… Нас разделяют уже метров пять. Сестры – тяжесть и нежность, одинаковы ваши приметы. И какая тяжесть! И какая нежность! Это невыносимо – ощущать другого вот так. Уголки его губ ползут вниз. В глазах же – такая нездешняя (или именно здешняя?) печаль при виде моей печали. И сочувствие, и благодарность в ответ на печаль и, наверно, жалость?
Аня выше его на полголовы. Я впервые вижу это так отчетливо. И у него сейчас екнуло сердце – у него не от этого, у него – от тяжести и нежности. Вот что такое – любовь к себе, вот почему ближнего надо возлюбить именно так. Эти круги под глазами и седина – ее больше, чем мне казалось! Что же он смотрит так – так нельзя! Ни один закуточек души ведь не защищен! Он тоже щурится… Наверно, и он опустил сейчас взгляд.
Эта жалость, могущая вырваться вдруг из горла,– отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это – я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело – это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему – по зеркальной привычке – Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!., он посмотрит?). И уже не понять, откуда взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди:
– У меня в пятом «В» точно такая же парочка однояйцевых! Мама родная не различает. Поэтому одного я спрашиваю у доски и там оставляю, после чего сразу за партой спрашиваю второго!– Она бодрится, не зная, которому же из нас смотреть в глаза, и вещает все как-то между.– Не понимаю, какой олигофрен формировал здешние фонды! Кто-нибудь видел здесь толстые журналы? Я так и думала!
Сунув брошюру под мышку, я вижу, как, сунув под мышку Мандельштама, я беру у нее лесенку – он-я:
– Давайте я вам помогу.
Голос, который я всегда считал мягким, звучит невыразительно и вяло. И все-таки я умудряюсь различить в нем нежность – ко мне, пусть скомканную, не для посторонних…
Когда Игорек уходил от меня в Шереметьево-2, неужели я любил его меньше?
Меньше…
Я любил его иначе.
Тамара ускорила шаг. Мы расходимся, к общему удовольствию: я и он вслед за ней. Я – стремительно, словно по делу.
В этой школьной шараде мне подсунули Мандельштама… который наставлял А.А.– правда, посмертно (год на земле стоял двадцать второй, то есть шестой стоял год после второго пришествия!): задача в том, чтобы гуманизировать двадцатое столетие, чтобы согреть его телеологическим теплом, теперь не время бояться рационализма. А я вот публично вступился за право поэта быть медиумом, артикулятором ему самому невнятного гула Вселенной, но слышного – только ему! И получил «достойную отповедь» – один в самом деле пристойный мандельштамовед публично мне указал на несвоевременность – мы ведь опять оказались на сломе эпох!– камланий и их адвокатов! На что я не мог не ответить: А.А. никогда бы не написал: я должен жить дыша и большевея! Он для того и умер, чтобы этого не написать, это был для него единственный, полный достоинства, смысла и ужаса выход! Нашу дискуссию подытожили скучной статейкой какого-то доктора – о неврозе, цинготных отеках, бессоннице… Из нее выходило, что умер Блок от диагноза – к вящей радости моего оппонента.