Кстати, ведь и В. Арсланов, развивающий в своем эссе куда более традиционные в целом положения, вдруг пишет неожиданное: с помощью артистизма художник «находит путь к абсолюту, обезопасив его от бунта „презренной материи”». Именно в артистизме, утверждает он, «материальное и конечное делается непобедимым, поднимается до актуального бессмертия». Ого!
Впрочем, еще Ницше, замечает О. Кривцун, обращал внимание на артистизм как на «особого рода „эстетический экзистенциализм”, помогающий человеку прикоснуться к сущностным моментам собственного бытия», а Кьеркегор говорил о нем как о «„вспышке” метафизического в чувственном». «Аффективный дионисийский», по Кривцуну, артистизм, — то, что Лорка называл дуэнде, — позволяет «прикоснуться к сердцевине мироздания», выводя человека «за пределы себя». «Артистическое <…> вспыхивает там, где соприкасается с первичной музыкой бытия», она же — «сокровенный огонь творчества». Это касается даже так называемых «легких» жанров, например оперетты, в которой поется и играется заведомо и по определению о пустяках. «Магнетизм музыки Оффенбаха, Штрауса, Кальмана, Легара — того же ряда. В шедеврах европейской оперетты, — пишет Кривцун, — пьянящий триумф бытия смешивается с ощущением бездны <…>». Интуиции этого рода в западной культуре были высказаны еще в позапрошлом веке. А вот в отечественной культуре они едва артикулированы, и об освоенности их строгой теоретической мыслью говорить вряд ли приходится. Сборник о «феномене артистизма» в целом изменил в этом отношении, увы, не так уж многое, но важно уже то, что соответствующие проблемы были в нем обозначены и, значит, могут претендовать на дальнейшую теоретическую разработку.
Вообще, независимо от того, в какой мере ставили это себе целью участники сборника, книга — уже самим собранным в ней и поставленным перед лицом собственной цельности разнородным материалом — выводит читателя на куда более широкий круг вопросов, чем тот, что был проговорен в ней прямо и развернуто.
Ольга БАЛЛА
[4] Понятие введено Н. Маньковской.
[5] Об этом пишет, например, В. Стрелков, видящий «эсссенцию артистического» в «неканоническом, творческом, игровом начале».
[6] Пишет Р. Кирсанова.
[7] Алла прима ( итал. alla prima) — разновидность масляной живописи, требующая окончания работы за один сеанс, до подсыхания красок.
[8] Эту же мысль разделяет и Борис Бернштейн, посвятивший целое исследование античным «истокам артистического письма».
[9] В основном здесь все ограничивается общими словами типа: «артистизм „метафизической живописи” скрыт от зрителя и одновременно явлен ему как особый язык предметности — подвижный, мерцающий, ищущий смысла в собственном изображении», или определение артистизма как «внутренней динамики и изменчивости, присущей всякому предмету».
[10] Вроде, скажем, того, что «качество артистизма состоит в мастерском умении претворить физический материал в идеальный образ»(В. Крючкова) или что «артистизм — неуловимая красота бабочки-однодневки и момент абсолюта в этом состоянии. Пограничное понятие, которое может быть источником бессодержательного мудрствования, пустой игры, отвратительного снобизма — и самой глубокой истины, доступной человеку» (В. Арсланов).
КНИЖНАЯ ПОЛКА ПАВЛА КРЮЧКОВА
+ 10
П е т р А л е ш к о в с к и й. Институт сновидений. М., «Время», 2009, 352 стр. («Самое время!»).
Добрых две трети этой книги, посвященной людям и событиям вымышленной земли-отчизны под названием «Старгород», отданы текстам, уже выходившим полтора десятилетия тому назад. Под памятной черной обложкой стояла подсказка «Голоса из хора». И сам повествователь, кажется, был среди них, говоривших-рассказывавших, маячил за спинами, и веяло от его сказово-сказочного повествования музейным, позапрошлого века духом, настоянным на гоголевско-ремизовской мелодии, когда и не знаешь, не поймешь, на какой грани жизнь наша качается. Так вчитывался и я — в рассказ «Блаженства», где 37-летний человек, отследив свою мамашу в местном храме (на пении заповедей блаженств), резво бежит в ее каморку, дабы посмотреть, на месте ли его облюбованное оружие, его игрушечный револьвер с пистонами… А под плащом и «автоматик» у него имеется. И вот, крадучись идет он «стрелять» по ментам-гаишникам. Да только капсюли отсырели,
питерские ребятки подвели. Так что никого он сегодня не «убил» и побежал поскорее к жаркой жене на ужин. Игра игрой, рассказывает он ей, «но где-то там щекочет».
…А я все всматривался: и не игра это вовсе, тут может быть — миллиметр в «щекотке» этой до майора Евсюкова-то. Слава богу, наш старгородский Чингачгук — чертежник без претензий, просто скучно ему за кульманом. Зато жена его любит, снисходительствует к его забавам. Да и не злой он. Пока.
Старым «Старгородом» книга завершается, а перед тем — тот же город двадцать лет спустя: и тон другой, и рассказчик поближе, и ритм течет быстрее — сюжет в три абзаца укладывается. Примет нашего ада-рая и здесь с избытком. А все просто: сын учителя географии, Парфен Дмитриевич Малыгин, продавец канцелярских товаров, подарил автору карандашик волшебный.
И такая у Алешковского поэзия в этом рассказике прорвалась — торжественная да заветная: «Я куплю тетрадку в клеточку, стану в нее писать, а если замерзнут руки, согрею их дыханием этого мира». И согревает, и заступается за многих, застрявших в своем архетипном детстве, которое у русского человека — словно бесконечно растущая дорога назад. Словом, алешковские сказки-оборотни имеют разнообразные древние корни.
А еще родителю Старгорода очень повезло с понимающим читателем: я критика Ольгу Лебедушкину имею в виду. Ее эссе «Пространство превращений» — подарок книге.
Р у с л а н К и р е е в. Пятьдесят лет в раю. Роман без масок. М., «Время», 2008, 624 стр.
Писатель, выпустивший — напомню себе — несколько десятков книг прозы, тоже когда-то поселил свое альтер эго в полупридуманном городке, в российской такой Йокнапатофе — южном Светополе. Кстати, на языке индейцев племени чикасо иностранное слово означало, что «тихо», мол, «течет река по равнине».
Шестисотстраничный роман без масок, пять десятилетий жизни в литературе, населенной ремесленниками и гениями, которых автор и наблюдал и знал, — возможно, последняя в нынешние времена или, уж во всяком случае, редчайшая исповедь-биография писателя, которую дать бы прочитать (сквозь времена) обожаемому Киреевым Чехову (им, кстати, и — киреевским младенцем-внуком, чей голос слышится в телефонном звонке из-за океана, заканчиваются эти «Пятьдесят лет…»). Или — любимому мною Аполлону Григорьеву. Густая и бесконечно отважная книга, написанная ни в каком не в «документальном» ключе, хотя и маски убраны, и действующие лица реальные, и время то самое. Этот роман сугубо художественный потому, что он — публичный, а еще потому, что в нем есть некий зазор — даже в самых «воспоминательных» главах.
Я не знаю, почему Руслан Тимофеевич решился говорить здесь и о своем домашнем, и о своем брате (самые, кажется, трагичные страницы). О своих бабушке, дочерях, жене. Может, потому, что без них и не было бы его самого? И всех этих книг не было бы? Или, наконец, пришло время сказать и им что-то самое важное… Сказать почти на том же языке, то есть тем самым словом , которым он все эти годы покрывал страницы бумаги?
Случилось что-то вроде чуда: Киреев мечтал, я уверен, давно мечтал написать этот роман. Даже если он и ведет дневник, думаю, мечтал о главном своем романе. Без него (а эта книга — поздний ключ ко всей его, извините за неожиданную каламбуристику, прозе жизни ) дорога из Светополя была бы нетвердой, нечестной. Эта книга мерцала — зернышком — уже в его чудесном «Светлячке», мальчик-герой которого, как мы помним, не отбрасывал тени.
Писательство — даже счастливо-удачливое — это бесконечно одинокое дело.
Сквозь все знаменитые и незнаменитые имена, случаи, редакции, путчи, командировки — у меня все стоит перед глазами страница, где так и не дождавшийся духовного преображения автор, переживший десять часов назад таинство крещения — не осознанное, увы, им как таковое, — влезает ночью на письменный стол, чтобы, дотянувшись до кашпо, полить цветы. Ежедневный ритуал должен быть соблюден, а память еще помнит ту , освященную, утреннюю воду. Ни у кого я не читал таких честных строк, как на этом листе, — выписанных столь выпуклой прозой. Запечатленных рукой закаленного своим многолетним трудом художника. Эти слова должны быть , и они будут услышаны.