— Красотища! — Ребята все еще играли у «Нитса».
Внезапно Дин уставился во тьму угла позади эстрады и сказал:
— Сал, явился Бог.
Я осмотрелся. Джордж Ширинг. И, как всегда, подперев незрячую голову бледной рукой, он по-слоновьи навострил уши, вслушиваясь в американские звуки, чтобы подчинить их своей английской летней ночи. Потом ребята принялись уговаривать его подняться и сыграть. Он уступил. И исполнил бесчисленное множество тем с поразительными аккордами, которые возносились все выше и выше, до тех пор пока рояль не оказался забрызганным потом, а всех слушателей не охватил благоговейный страх. Через час его увели со сцены. Он вернулся в свой темный угол — старый Бог Ширинг, — и музыканты сказали:
— После этого нам здесь делать нечего.
Однако худощавый лидер нахмурился:
— Давайте все-таки сыграем.
Как раз теперь у них должно было что-то получиться. Всегда есть нечто большее, всегда можно сделать маленький шаг вперед — предела нет. Теперь, после Ширинга, они стремились найти новые ходы, они выбивались из сил. Они корчились, извивались — и играли. Время от времени раздавался отчетливый и стройный крик, и в нем слышался намек на мелодию, которая в один прекрасный день станет единственной на свете и возвысит человечьи души, поселив в них радость. Они нашли эту мелодию, потеряли, вступили в борьбу за нее и нашли опять, они смеялись и плакали, а Дин за столиком обливался потом и заклинал их: еще, еще, еще…
В девять часов утра все — музыканты, девицы в брюках, бармены и все тот же маленький, тощий, несчастный тромбонист — вывалились из клуба в оглушительный грохот чикагского дня и разошлись отсыпаться перед следующей сумасшедшей «боп»-ночью.
Мы с Дином содрогнулись от резкого шума. Пришло время вернуть «кадиллак» владельцу. Тот жил на Лейк-Шор-драйв, в шикарном доме с громадным подвальным гаражом, которым заправляли насквозь промасленные негры. Подрулив туда, мы поставили замызганную развалину на якорь. Механик отказался признать в ней «кадиллак». Мы вручили ему бумаги. Взглянув на них, он почесал затылок. Надо было уносить ноги. Что мы и сделали. На автобусе мы вернулись в центр Чикаго, и дело с концом. А по поводу состояния машины мы не услыхали от нашего чикагского барона ни словечка, хотя у него были наши адреса и он вполне мог подать жалобу в суд.
Пришла пора ехать. Мы взяли билеты на автобус до Детройта. Кое-какие деньги у нас еще оставались. Нагруженные нашим жалким багажом, мы поплелись через автовокзал. Бинт на Диновом пальце стал почти угольно-черным и весь размотался. Выглядели мы не менее несчастными, чем любой, окажись он на нашем месте. Смертельно уставший, Дин уснул в автобусе, который мчался по штату Мичиган. Я разговорился с пышной деревенской девицей в хлопчатобумажной блузке с глубоким вырезом, обрамлявшим красивую загорелую грудь. От девицы веяло скукой. Рассказывала она о том, как деревенскими вечерами стряпает на веранде воздушную кукурузу. Быть может, в другое время я бы от души порадовался ее речам, однако, видя, что они не доставляют радости ей самой, я понимал: вся их суть в том, кому чем следует заниматься.
— А чем ты еще развлекаешься?
Я пытался навести ее на мысль о парнях и сексе. В устремленном на меня взгляде ее больших темных глаз была пустота и еще — нечто вроде досады, множество поколений тому назад въевшейся в кровь ее предков, потому что впустую звучали их мольбы — о чем бы они там ни молили, хотя и это известно всем.
— Чего ты хочешь от жизни?
Я желал прошибить ее, выжать из нее ответ. А она понятия не имела о том, чего хочет. Она бормотала что-то о работе, о кино, о летних поездках к бабушке, о том, что мечтает съездить в Нью-Йорк и наведаться в «Рокси», перечисляла, какие бы по этому случаю надела наряды — вроде тех, что надевала на прошлую пасху: белую шляпку с розами, розовые туфельки-лодочки и габардиновое пальто цвета лаванды.
— Что ты делаешь по воскресеньям? — спросил я.
Она сидит на веранде. Парни ездят мимо на велосипедах и останавливаются поболтать. Она читает газетный юмор, она лежит в гамаке.
— Что ты делаешь теплыми летними вечерами?
Она сидит на веранде, она смотрит на проезжающие машины. Они с матерью стряпают воздушную кукурузу.
— А что делает летними вечерами твой отец?
Он работает в ночную смену кочегаром, всю жизнь он потратил на то, чтобы прокормить женщину с ее отпрысками, а взамен — ни уважения, ни любви.
— Что делает летними вечерами твой брат?
Он катается на велосипеде, он торчит у киоска с газировкой.
— К чему он стремится? К чему стремимся все мы? Чего мы хотим?
Она не знала. Она зевнула. Ей хотелось спать. Это уже было чересчур. Никто этого сказать не сможет. Никто никогда не скажет. Все было кончено. Ей было восемнадцать, она была очень миловидной — и пропащей.
А мы с Дином, такие грязные и лохматые, словно питались в последнее время одной саранчой, вывалились из автобуса в Детройте. Утра мы решили дождаться в ночном кинотеатре в районе притонов. В скверах было уже холодновато. Здесь, в этих сомнительных кварталах Детройта, бывал некогда Хассел, и внимательный взгляд его темных глаз не раз проникал внутрь всех здешних наркоманских притонов и ночных кинотеатров, всех шумных баров. Призрак Хассела не давал нам покоя. Никогда больше не отыщем мы его на Таймс-сквер. Мы подумали, что в Детройт могло занести и Старого Дина Мориарти — но там его не было. Заплатив по тридцать пять центов, мы вошли в старенький, видавший виды кинотеатр, поднялись на балкон и просидели там до утра, до тех пор, пока нас оттуда не выставили. Люди в этом ночном зальчике были людьми, дошедшими до последней черты. Измочаленные негры, которых молва привела из Алабамы на здешние автомобильные заводы; старые белые нищие; молодые длинноволосые хипстеры, которые оказались в конце пути и пили теперь вино; потаскухи, обыкновенные влюбленные парочки и домохозяйки, которым нечем было заняться, некуда идти и не в кого верить. Даже просеяв весь Детройт сквозь сито, и то не соберешь в одном месте столь чистого конгломерата изгоев. Шел фильм про «Ноющего Ковбоя» Эдди Дина и его лихого белого коня Блупа — это номер один. Под номером два в программе из двух фильмов были Джордж Рафт, Сидни Гринстрит и Питер Лорри в картине про Стамбул. За ночь мы посмотрели каждый из этих фильмов по шесть раз. Мы видели, как они просыпаются, слышали, как они спят, чуяли, что они видят во сне, и к утру насквозь пропитались странным Серым Мифом Запада и таинственным темным Мифом Востока. Все мои последующие поступки были непроизвольно и подсознательно продиктованы этими ужасными осмотическими впечатлениями. Не меньше сотни раз слышал я, как зубоскалит верзила Гринстрит; слышал, как затевает свое гнусное жульничество Питер Лорри; меня одолевали параноидальные страхи Джорджа Рафта; я скакал верхом и пел вместе с Эдди Дином и перестрелял множество угонщиков скота. Зрители прикладывались к бутылкам и вертели головами, отыскивая себе в темном зале какое-нибудь занятие, кого-нибудь, с кем можно поговорить. Но никто из этих виновато-тихих людей не произносил ни слова. Пасмурный рассвет, который призрачным облаком поднялся за окнами кинотеатра и уцепился за карниз, застал меня спящим. А пока я храпел, уронив голову на деревянный подлокотник, шестеро служителей кинотеатра сходились с разных сторон, собирая воедино накопленный за ночь мусор, и под самым моим носом росла огромная пыльная куча — в конце концов они едва не смели в нее и меня. Все это мне известно со слов Дина, который сидел сзади, девятью рядами дальше. Все окурки, бутылки, спичечные коробки, все нажитое и прожитое было сметено в эту кучу. Вынеси они меня вместе с мусором, и Дин никогда бы меня больше не увидел. Ему пришлось бы скитаться по всем Соединенным Штатам и заглядывать в каждый мусорный ящик, от побережья до побережья, покуда он не нашел бы меня, свернувшимся, как зародыш, среди хлама моей жизни, его жизни и жизни всякого, кому есть до этого дело, да и всякого, кому дела нет. Что бы я сказал ему из своего мусорного чрева? «Не тревожь меня, старина, я здесь счастлив. Ты потерял меня как-то ночью в Детройте, в августе сорок девятого. Какое право ты имеешь приходить и нарушать безмятежный ход моих грез в этом блевотном ящике?» В 1942 году я стал героем одной из самых грязных драм всех времен. Тогда я был моряком и однажды отправился выпить в кафе «Империал» на Сколлей-стрит в Бостоне; выпив шестьдесят стаканов пива, я удалился в уборную, где и уснул, заключив в объятия унитаз. За ночь там перебывало не меньше сотни моряков и разного рода штатских, и все направляли на меня свои склонные к чувствительности орудия, отчего к утру я до неузнаваемости задубел. Ну и что из того, в конце концов? Анонимность в мире людей лучше, чем слава на небесах, ведь что есть небеса? Что есть земля? Все в душе.