Я не сдавался. Заставлял его читать книги, в том числе, без ложной скромности, «Теорию искусства Ренессанса», самую любимую из собственных работ. Настаивал, чтобы он прочел Плутарха, Вазари, Патера, Роджера Фрая. Дал ему репродукции Пуссена и Энгра, чтобы он повесил в чулане рядом со спальней Боя, служившем ему жильем. Водил его слушать Майру Хесс, днем игравшую Баха в Национальной галерее. Он переносил все эти испытания со своего рода грустным терпением, смеясь над собой и над моими несбыточными мечтами и инфантильными желаниями. В одно прекрасное воскресенье мы отправились в институт и спустились в безлюдном здании в хранилище цокольного этажа, где подобно верховному жрецу, посвящающему эфеба в таинства культа, я освободил свою «Смерть Сенеки» из джутового савана и представил картину его восхищенному, как я полагал, взору. Долгое молчание, затем: «А зачем вон та баба в середине выставила свои титьки?»
Ценой, которую он потребовал за принесение себя в жертву культуре, были наши частые выходы в мир общераспространенных развлечений. Мне приходилось регулярно ходить с ним в театры, на мюзиклы, фарсы и комедийные ревю. После этого мы шли в паб, и он подробно разбирал очередное шоу. Критиком он был суровым. Наиболее уничтожающие оценки доставались солистам мужчинам и мальчикам из хора. «Да он ни хрена не умеет петь — слыхали, как он пыжился, беря в конце верха? Жалкое зрелище, скажу вам». Ему также страшно нравился мюзик-холл, и по крайней мере раз в неделю я ерзал на жестком кресле во Дворце варьете в Челси или в «Метрополитан» на Эджуэр-роуд, слушая полногрудых певиц в потрепанных шляпках, исполнявших сальные куплеты, взирая на потеющих фокусников, неуклюже манипулирующих с шарфами и шариками для пинг-понга, и Мефистофелева вида комиков в клетчатых костюмах, мечущихся по сцене на заплетающихся ногах, отпускающих двусмысленности и словечки, непонятные мне, но приводившие аудиторию в бурный восторг.
Бой тоже питал слабость к мюзик-холлу и часто присоединялся к нашим увеселительным вылазкам в западные кварталы Лондона. Ему страшно нравились шум, смех, грубая эйфория толпы. Он подпрыгивал в кресле, топал ногами, награждал одобрительными возгласами полногрудых певиц и подхватывал припев, восторженно реагировал на скабрезные шутки комиков, встречал одобрительным свистом далеко не молодых хористок с могучими бедрами. Такие вылазки также привлекали его богатыми возможностями после представления подцепить какого-нибудь одинокого парня. Бой, конечно, знал о нас с Данни — Данни рассказал ему, как только тот утром вышел из пьяного оцепенения. Думаю, что оба вволю посмеялись. Я не без беспокойства ждал реакции Боя; не знаю, чего я от него ожидал, но в конечном счете Данни считался его любовником. Мне не было нужды беспокоиться. Как только до него дошло, Бой с грохотом спустился вниз, заключил меня в жаркие объятия и облобызал слюнявыми губами, приговаривая: «Добро пожаловать в Гоминтерн, дорогой. Знаешь, я всегда чувствовал это по твоим томным взглядам». И гоготнул.
Что по-настоящему меня беспокоило, так как это воспримет Ник. Даже возможность того, что он расскажет Вивьен, была пустяком в сравнении с его неодобрением или, того хуже, насмешками. Должен сказать, что в то время я совсем не считал, что в одну ночь превратился в законченного педераста. Я был женат, разве не так? Имел двух малолетних детей. Этот взрыв страстей с Данни я воспринял как временное отклонение от нормы, жизненный эксперимент, оправданную в то время экзотическую вольность, соблазнительную штуку, которую многие мои знакомые попробовали еще в школе, а я из-за свойственной мне медлительности испытал только после тридцати лет. Правда, меня удивила, если не сказать потрясла, эмоциональная и физическая интенсивность этих новых для меня сношений, но и это я воспринял как лишний симптом всеобщего лихорадочного возбуждения, присущего тому необычному времени, в котором мы жили. Похоже, именно такого рода вещи я собирался высказать Нику, если бы он стал меня осуждать. Я видел себя в позе Ноэля Коуэрда, уставшим от жизни, рафинированным индивидом, непринужденно отвергающим увещевания взмахом эбенового мундштука. («Ради бога, дружище, не будь рабом условностей!») Но Ник меня не тронул. Наоборот, хранил полное молчание, что было неприятнее любых выражений отвращения. Не то чтобы он стал сторониться меня, просто ни одним намеком не выдавал, что он думает. Словно не замечал — иногда мне даже казалось, что, может быть, это действительно было выше его понимания и поэтому он просто не замечал, что происходит, и ему не за что было нападать на меня или с отвращением отворачиваться. С годами он получил обо мне подлинное представление, если не по словам, то по моим делам, которые нельзя не заметить. Мы достигли молчаливого взаимопонимания, которое, как я думал, относилось не только к нашей дружбе, но и к моим отношениям, как он их представлял, с Вивьен, детьми и вообще с семейством Бревуртов. Я никак не могу решить, чего во мне больше — слепоты или глухоты. Наверно, того и другого поровну.
Последовавший после этой ночи откровения день высвечен в моей памяти ослепительным, как в галлюцинации, блеском. Позднее утром, когда Данни ушел спать в свою каморку — он любил днем понежиться наедине с собой в постели, — а я собирался с духом, чтобы выйти, как я был убежден, в полностью разрушенный город, раздался телефонный звонок. Звонил человек, личность и даже пол которого мне так и не удалось установить, но вероятно, кто-то из родственников Бревурта, и сообщил мне, что этим утром на Лайл-стрит обнаружено лежавшее в луже крови тело моего тестя. Я было подумал о преступлении — бездыханное тело, лужа крови — и спросил, сообщили ли в полицию, что вызвало недоуменное, нарушаемое треском на линии, молчание, за которым последовал, как я подумал, сдерживаемый смех, но возможно, звонивший всхлипнул, а затем долгие путаные объяснения, в которых я разобрал показавшиеся мне неуместными и смешными слова «пролетавшая шрапнель». Последовали и другие звонки (как только телефонная сеть выдержала эту ночь?). Из Оксфорда позвонила Вивьен. Она говорила сухо, в голосе звучали обвинительные нотки, будто она считала меня по крайней мере частично ответственным за эту трагедию. Возможно, так оно и было, поскольку я был единственным непосредственно доступным представителем гигантской военной машины, которая раздавила нечаянно попавшего в нее отца. К телефону подошла ее мамаша, бессвязно повторявшая, что она «знала, с самого начала знала». Очевидно, она хотела сказать, что предвидела смерть Макса и приводила ее как доказательство своего ясновидения. Я слушал ее трескотню, время от времени вставляя сочувственные междометия — единственное, что от меня требовалось; я все еще находился в состоянии любовной эйфории, которую ничто не могло поколебать. С легким раздражением подумал о своей лекции в институте, которая должна была начаться именно в эту минуту; гибель Большого Бобра вкупе с воздушными налетами должна была серьезно повредить моим учебным расписаниям на ближайшее время. Кроме того, возникала проблема с моими книгами: надо ли искать нового издателя, или же рассчитывать на поддержку почти выжившего из ума Эммануэля Кляйна, партнера покойного? Право же, все это создавало массу неудобств.
Вивьен приказала мне разыскать Ника и сообщить ему это известие. Дома не было, не нашел я его и в Департаменте. Отыскал его только к обеду в «Хунгарии», где в одном конце обеденного зала весело подкреплялась шумная публика, а в другом официанты в синих фартуках выбрасывали стекло и щепки в выбитое ночью окно. Ник в военной форме обедал с Сильвией Лайдон и ее сестрой. Я задержался в дверях, глядя, как он говорит, улыбается, откидывает голову характерным жестом, словно стряхивает со лба прядь блестящих черных волос, которой там больше не было, она оставалась лишь в моей памяти (Ник уже лысел; по-моему, это ему шло, но он переживал очень болезненно, ибо страшно кичился своими волосами). Стол был залит солнцем, и женщины — Сильвия в присутствии Ника как ласкающаяся кошка, Лидия к тому времени вроде бы старая дева, но игрива, как никогда, — смеялись шуткам Ника, и мне вдруг захотелось повернуться и уйти, я уже представлял, как шагаю за дверь и спускаюсь по лестнице — пускай кто-нибудь другой погасит этот эфемерный солнечный квадратик на столе, где лежала рука Ника с сигаретой, с кончика которой поднималась тонкая синяя струйка дыма, волнистая, торопливая, будто цепочка трепещущих вопросительных знаков. Тут Ник повернул голову и увидел меня. Хотя он продолжал улыбаться, что-то в нем дрогнуло, сжалось. Он встал из-за стола, и не спуская с меня глаз, пошел через зал. Одна рука в кармане, в другой дымящаяся сигарета. Подойдя к двери, где я стоял, он резко остановился и, наклонив голову набок, посмотрел на меня, продолжая улыбаться, внешне беззаботно и в то же время напряженно, выжидающе.