— Тебе ни чуточки не страшно, Данни? — спросил я.
Он задумался над вопросом.
— Нет, не страшно, — решил он, — думаю, нет. Я бы сказал, не то чтобы страшно. Скорее, иногда вроде бы как нервничаю.
— Бою надо бы поставить тебя на радио, — засмеялся я, — вещать на Германию. Ты бы стал идеальным противовесом лорду Хау-Хау. Почему бы нам не сесть, коль мы не собираемся сегодня спать.
Данни уселся на софу, я сел в кресло по другую сторону камина. На решетке, как букет черных роз, обугленные остатки бумаг; я любовался причудливо изогнутыми очертаниями, красивой бархатистой структурой. Бой всегда жег здесь секретные бумаги. Поразительная беспечность.
— Бой дома? — спросил я.
Данни, воздев глаза к небу, скорчил дурашливую гримасу. Халат распахнулся, и в ширинке без пуговиц обнажилась темная пушистая шевелюра.
— Ой, лучше не напоминайте, — сказал он. — Снова напился и сейчас в отключке, храпит как боров. Я говорю ему: знаете, мистер Баннистер, вам надо завещать свой желудок науке. — На востоке разорвалась очередная серия бомб, трах-трах, трах-трах, тра-ах. Данни сосредоточенно вслушивался. — Помню, как в детстве, — продолжал он, — отец учил нас считать, сколько секунд пройдет, прежде чем после вспышки молнии прогремит гром, и таким образом определять, в скольких милях от нас проходит гроза. Теперь кажется глупым, да? А тогда мы ему верили.
— Ты всегда его так зовешь? — спросил я. Он поглядел на меня, словно мыслями был далеко отсюда. — Боя, — пояснил я. — Ты всегда зовешь его мистер Баннистер?
Он не ответил, лишь улыбнулся своей еле заметной озорной порочной улыбкой.
— Хотите чаю? — спросил он.
— Нет. — Тишина в гостиной как островок покоя посреди бушующей бури. Данни тихо мурлыкал какую-то песенку. — Интересно, — сказал я, — что будет, если вот сейчас сюда ударит бомба. Хочу сказать, почувствуешь ли что-нибудь за секунду до того, как все рухнет?
— Поневоле задумываешься, сэр, а?
— Да, Данни, поневоле задумываешься.
Он снова улыбнулся своей безупречной улыбкой.
— Скажите-ка мне, сэр, что еще у вас сейчас в голове. Кроме опаски, что нам на головы свалится бомба.
К горлу вдруг подкатил комок; я громко сглотнул.
— Думаю о том, — промолвил я, — что не хотелось бы умереть, не пожив.
Он покачал головой и тихо присвистнул.
— Да, это ужасно. Неужели вы не пожили, сэр?
— Есть вещи, которыми я еще не занимался.
— Ну что ж, пожалуй, это относится ко всем, не так ли, сэр? Почему бы вам не сесть поближе?
— Нет, не ко всем, — возразил я. — Полагаю, не относится к Бою или к тебе. Хватит мне места?
— Ну, я тоже еще многого не сделал, — сказал он. — Очень много. — Он похлопал рукой рядом с собой. Я встал и показался себе невозможно высоким и неустойчивым, будто встал на ходули. Скорее не сел рядом с ним, а повалился на подушки. От него исходил едва уловимый запах несвежего мяса; вдруг вспомнился знакомый с детства зловонный запах шкодивших по утрам лисиц. Я неловко поцеловал его в губы (щетина!), Данни со смехом отстранился и, насмешливо улыбаясь, покачал головой. — Ого, капитан! — тихонько воскликнул он.
Я попытался взять его за руку, но безуспешно. Тронул за плечо и поразился его твердости, твердости и необычайной податливости мышц, будто я ощупывал лошадиный круп. Он терпеливо, насмешливо, доверчиво ждал.
— Я не знаю… как вы делаете, — сказал я.
Он снова засмеялся и потянул меня за руку.
— Тогда пойдем покажу.
И показал.
* * *
Не волнуйтесь, мисс В., не будет никаких красочных описаний самого акта, ни двигающихся в унисон тел, ни вскриков и судорожных объятий, ни наслаждения от освобождения, ни привычного спазма в непривычной среде и затем блаженного умиротворения — нет-нет, ничего такого. Я джентльмен старой школы, неумелый в таких описаниях, даже чуточку стыдливый. Бомбежка, разумеется, придала событию драматический оттенок, но, по правде говоря, со сценическими эффектами несколько перестарались, они, как раньше заметил полицейский в Хэмпстеде, имели пошловато вагнеровский оттенок. Город качался, и я качался, оба качались под воздействием неодолимых, но совершенно различных сил. У меня не было ощущения, что я вступаю на чужую или на неизведанную землю. Правда, занятие любовью с Данни Перкинсом было совершенно не похоже на прохладное и всегда слегка озабоченное выполнение обязанностей моей женой, но я знал, где я; о, я знал, где я. Я считал вполне вероятным, что не переживу этой ночи, когда интенсивность испытываемой мною страсти, казалось, могла привести меня к тому же концу, что и густо сыпавшиеся на город бомбы, но я думал о такой перспективе совершенно отстраненно; смерть скучала и сердилась в другом углу, с нетерпением ожидая, когда мы с Данни закончим, чтобы забрать меня и проводить в места, откуда нет возврата. Я не испытывал никакого стыда за то, что делал я и делали со мной, никакого, как можно бы было ожидать, ощущения страшного греха. Не думаю, что в тот первый раз испытывал и подлинное наслаждение. По существу, я скорее всего ощущал себя добровольцем, участвующим в не до конца подготовленном и необыкновенно интенсивном медицинском эксперименте. Надеюсь, что Данни простил бы меня за это сравнение, но, к сожалению, оно точное. При последующих любовных свиданиях он причинял мне такие острые сладостные муки, что я был готов плакать у его ног, умоляя еще и еще — только Данни мог вызывать во мне смешанное со страхом исступление, ощущение, будто в горле распухал язык и я вот-вот задохнусь, — но в тот раз, когда падали бомбы и вокруг гибли тысячи людей, я был подопытной жертвой вскрытия, а он резал по-живому.
Потом — как жаль, что всегда должно быть потом, — Данни заварил крепкого чаю и мы сидели на кухне, он в моем пиджаке, рукава которого были ему длинны, а я в наброшенном на плечи сером халате Боя, стыдящийся и до смешного довольный собой. Брезжил рассвет, прозвучал сигнал отбоя воздушной тревоги, повисла звенящая тишина, словно где-то поблизости рухнула и разбилась на мелкие кусочки огромная люстра.
— Сильный был налет, — заметил Данни. — Думаю, после такого мало что уцелеет.
Я был потрясен. Вообще-то не будет преувеличением сказать, что я был оскорблен. Это были его первые слова, с тех пор как мы покинули софу, и все, что слетело с его уст, оказалось пустопорожней болтовней. Да пускай все королевство сровняют с землей! Я следил за ним с мрачным любопытством, и по мере того как ожидания, что он в конце концов отметит важность случившегося, становились все более тщетными, в груди закипала обида. В последующие годы мне часто приходилось быть свидетелем подобной реакции у других начинающих. Они смотрят на тебя и думают: как он может сидеть здесь так небрежно, оставаться равнодушным, спокойно возвращаться к обыденности, когда со мной случилось нечто невообразимое? Когда я получаю от них потрясающее удовольствие, или они очень хороши собой, или женаты и обеспокоены (замечаю, что все это перечисляется в совершенно неуместном настоящем времени), то ради них делаю вид, что тоже чувствую важность происшедшего, изменяющего всю жизнь, после чего никто из нас никогда не сможет стать прежним. Действительно, для них это было откровением, метаморфозой, ослеплением, падением в дорожную пыль; для меня же это было всего лишь… ладно, не стану произносить слово, которое, я уверен, мисс В. считает подходящим, если понятие «подходящее» сюда подходит, лишь к тому, чем она и ее слесарь, или кто он у нее, занимаются на своем раздвижном диване в субботу вечером после встречи в пабе.
Как благодарный старый распутник, я тут же постарался приобщить Данни к тому, что называли более утонченными ценностями жизни. Я приводил его в институт. — Боже, теперь краснею от стыда при одном воспоминании, — сажал в зале и заставлял слушать свои лекции о втором римском периоде в творчестве Пуссена, о Клоде Лоррене и культе пейзажа, о Франсуа Мансаре и французском барокко. На протяжении лекции его угасавшее внимание проходило три отчетливых этапа. Минут пять он сидел выпрямившись, со сложенными на груди руками, глядя на меня как взявший стойку охотничий пес; затем следовал длительный активный период, когда он принимался разглядывать слушателей или, высунувшись в окно, следил за проходившими по двору людьми, или мелкими быстрыми укусами, как обрабатывающий драгоценные камни ювелир, обгрызал ногти; после этого до конца лекции он впадал в транс, голова падала на грудь, веки опускались, рот приоткрывался. В этих случаях я, как мог, старался скрыть свою разочарованность. И все же он изо всех сил старался быть на высоте, делал вид, что ему интересно и что мои лекции его впечатляют. Спустя какое-то время он говорил: «Вот вы рассказывали о греческих вещах в той картине, где малый в юбке — ну знаете, которую написал как там его? — очень хорошо сказали, правда; по-моему, очень хорошо». И с серьезным видом опускал глаза, разглядывая свои ботинки.