— Да, — говорю я, чувствуя, как начинаю нервничать.
— Но, чтобы подготовить тебя как можно лучше, я хочу, чтобы до своего дебюта ты совершил турне. Сделаем так, как делают с премьерами на Бродвее. Их сначала прогоняют на небольших сценах в пригороде или в других городах. Проверяют и себя, и публику. Это крайне важно для того, чтобы человек мог считать себя зрелым и думающим художником. Поэтому я позволил себе заключить контракт с прекрасной организацией — «Мюзиккенс Веннер», которую ты полюбишь на всю жизнь. Она состоит из истинных энтузиастов и любителей музыки, разбросанных по всей стране, — районных врачей, работающих в отдаленных селениях, стоматологов в скучных городах. «Зачем увидеть Венецию и умереть, когда можно умереть от скуки и в Хамаре? Ха-ха!» Нет, это, конечно, глупо. Потому что я люблю Хамар. «Я согласен жить где угодно, только бы я мог иногда видеть озеро Мьёса», и всякое такое. Между прочим, в Хамаре находится одно из лучших и самых профессиональных отделений этого общества. Поэтому мне хочется, чтобы ты начал именно с него, за три недели до дебюта, то есть 19 мая. Прекрасная дата, перед началом цветения сирени. Я буду там. И Сельма Люнге — тоже. А потом ты дашь подряд семь концертов в семи различных норвежских городах, это уже перед самым днем Д, то есть перед дебютом, перед твоим первым большим сольным концертом. Я прав? Или я ошибаюсь?
В. Гуде, конечно, уверен, что он прав. Я понимаю, что должен кивнуть и быть глубоко ему благодарен. Но почему-то не могу.
— Это означает, что турне будет длиться почти месяц? — спрашиваю я.
— Да. Разве это не сказочная удача для молодого музыканта?
— Не знаю, смогу ли я. Я живу с очень непростой женщиной.
— С красивой и моложавой? — спрашивает В. Гуде. — Мы оба имеем в виду мать Ани Скууг?
— Да.
В. Гуде наклоняется над столом и шепчет, чтобы подчеркнуть доверительность наших отношений:
— Мне нравится, что ты живешь с ней. Нетрудно понять, что вас объединило общее горе. В зрелых женщинах что-то есть. Мужчина сильно выигрывает, если рядом с ним зрелая женщина. Тебе известно, что моя жена на десять лет старше меня? Это правда. Мне очень много дал этот брак. Мы прекрасно прожили нашу жизнь. Так что, молодой человек, держись за Анину мать. Она выглядит такой хрупкой.
— Все дело в том…
— В чем?
— Она душевно больна. И я боюсь, что в этих условиях я не смогу надолго оставить ее одну. И даже не столько из-за нее, сколько из-за себя. Мне просто страшно…
— Она что?.. — спрашивает В. Гуде.
— Да, — отвечаю я.
В кабинете В. Гуде воцаряется мертвая тишина. Он долго о чем-то думает, поставив локти на стол и прижав друг к другу кончики пальцев.
— Сельма Люнге будет разочарована, она так тревожится за тебя, — говорит он наконец.
— Я знаю, что смогу сыграть этот концерт и без генеральной репетиции, — говорю я.
— Просто выйдешь на сцену, и все? Без страховочной сетки?
— В любом случае страховочной сетки у меня не будет. — Я внезапно чувствую себя сильным. Уверенным в себе. Я думаю о Марианне. О ее благе. — В Берген я смогу поехать. Но концерты от общества любителей музыки придется отменить.
— Это не так-то просто, мы уже серьезно к ним подготовились, — говорит В. Гуде, он выглядит усталым.
— Сельма Люнге перестаралась, — говорю я. — Она со мной даже не посоветовалась. Единственное, что я знаю, — в апреле мне предстоит встреча с профессором Сейдльхофером в Вене.
В. Гуде кивает с отсутствующим видом. Он думает о телефонных звонках, которые ему предстоит сделать, отменяя мои концерты. Но с этим ничего не поделаешь.
Потом он тяжело вздыхает.
— Хорошо, молодой человек. Могу только заверить тебя в своем искреннем уважении. Это твоя жизнь. Помнишь, что я сказал вам о Рубинштейне на встрече в «Бломе»?
Если это настоящая любовь, она важнее всего. Но для нас для всех это большое разочарование.
— Положитесь на меня, — прошу я и тут же чувствую себя коммивояжером, который пытается продать товар, которого у него еще нет, и он даже не знает, что этот товар собой представляет.
В. Гуде видит решимость в моих глазах.
— При других обстоятельствах я бы на это никогда не согласился, ты возложил на наши плечи тяжелую ношу. Но, судя по твоим словам, тебе можно верить.
— Вы позвоните Сельме Люнге? — спрашиваю я.
— Да, — отвечает он.
Интермеццо у Сельмы Люнге
Я прихожу на Сандбюннвейен. Сельма Люнге в мрачном расположении духа. И пытается наказать меня всевозможными придирками: я должен сыграть несколько сюит Баха с листа, должен работать над четвертым пальцем — моим слабым местом. Должен исполнять все, что она приказывает, и все это для того, чтобы я чувствовал себя еще более неуверенным.
Но это ничего не меняет.
После всех этих замаскированных унижений мы пьем чай.
— Мог бы сказать мне, что хочешь быть не пианистом, а братом милосердия.
Я думаю, не рассказать ли ей, что Марианне поедет со мной в Вену и что в апреле, когда я буду заниматься с Сейдльхофером, мы с нею там поженимся. Но решаю этого не делать. Мысль о том, что в Вене со мною будет Марианне и что она не позволит мне до конца сосредоточиться на том, что больше всего волнует сейчас Сельму, только напрасно растревожит ее.
— Я оставляю за собой право на личную жизнь, — говорю я. — К тому же ты даже не спросила заранее моего мнения о концертах для любителей музыки.
— Я считала само собой разумеющимся, что ты согласишься. Но, может, ты передумал? Может, ты не хочешь исполнять Прокофьева и Бетховена? Может, хочешь играть только мелкие вещи из «Большой книги для фортепиано»?
— Сельма!
Я первый раз называю ее по имени.
Она смотрит на меня немного испуганно. Но у меня остается чувство, что ей это понравилось.
Потом я снова играю Бетховена, опус 110, и слышу, что играю гораздо лучше, чем играл раньше. Эту силу мне дала Марианне, думаю я. Я становлюсь взрослым. Скоро я женюсь. Я сделал выбор, не отказавшись ни от чего другого.
— Хорошо, — говорит Сельма, она довольна. — Очень хорошо. А что еще ты мне сыграешь?
Да, что мне сыграть ей после Бетховена? Она, наверное, ждет, что я сыграю Баха, как на концерте?
— Послушай это, — говорю я, не справившись с гордыней.
Сам не понимаю, зачем я это делаю, но я играю ей «Реку». Собственное сочинение, из-за которого Шуберт больше не приходит ко мне во сне, то, которое заставляет меня после моих многочасовых занятий брать чистые нотные листы и писать на них совершенно новые ноты, мои ноты.
Играя для Сельмы Люнге, я замечаю, что у меня рождаются новые идеи. Что ее «Бёзендорфер» дает другие обертоны, чем Анин «Стейнвей». Они не лучше прежних. Просто другие. И потому, что я свободен сам решать, как должен звучать следующий такт, инструмент для меня особенно важен. Я могу изменять музыку. Могу неожиданно менять настроение. Могу следовать за возникшей у меня мыслью и смотреть, чем это закончится. В музыке, написанной другими, я чувствую присутствие той же энергии, но меня связывают ноты. Я знаю, что именно я должен играть. Я не могу что-то менять в бетховенской сонате, это не положено, по крайней мере на нашей стадии истории музыки. Я принадлежу к тому поколению музыкантов, которые не позволяют себе коверкать классиков. Только гении вроде Дюка Эллингтона и Арне Домнеруса могут это делать. Поэтому я экспериментирую на себе. В тот январский день на Сандбюннвейен мне это представляется важным, и я импровизирую с «Рекой», моей собственной мелодией, наспех набросанной на бумагу. Мне хочется показать это Сельме Люнге. Но создана ли она для такого? Поймет ли меня? Неожиданно она глубоко вздыхает в своем кресле, слушая мою мелодию. Меня охватывает смущение. Психическое превосходство по-прежнему на ее стороне. Я позволяю музыке сойти на нет в диминуэндо, возвращая свою историю назад к полной неуверенности. И, наконец, сижу за роялем, низко опустив голову, как провинившийся мальчик.
— Это ты написал, да? — спокойно спрашивает Сельма Люнге.
— Да.
— Очаровательно. Но в этом нет сути. Дейв Брубек сделал бы это гораздо лучше.
— Я не собираюсь конкурировать с Дейвом Брубеком.
— Да. Ты собираешься играть Бетховена! — Она опять в бешенстве.
С пугающим меня взглядом она напоминает мне о нашем с ней соглашении, которое я одобрил. Она возложила на мои плечи тяжелую ношу. Свое пятидесятилетие. Свой педагогический авторитет. Она как будто хочет сказать: «Сейчас речь идет уже не только о Марианне Скууг».
Но когда я слышу ее сердитый голос, слышу, как она сама себя распаляет и в разговоре со мной почти переходит на немецкий, как она бранит меня и, может быть, сейчас схватится за линейку, я чувствую, что силы покидают меня, что у меня появляется отвращение к предстоящему дебюту, к В. Гуде, к самой Сельме, к Ауле и ко всему на свете. Мне хочется только забраться на диван к Марианне и слушать «Both Sides Now».