Но уже поздно. Я дал обещание Сельме Люнге, дал обещание Марианне. У меня не осталось выбора. Я должен оправдать их ожидания.
Я сижу на табурете перед роялем и чувствую, что голова у меня вот-вот лопнет.
И вот она снова со мной, на Эльвефарет. Я обнимаю ее, вдыхаю ее аромат, а сестра из клиники с удивлением на меня смотрит.
— Добро пожаловать домой, — говорю я и стараюсь скрыть свое любопытство, хотя у меня тысяча вопросов. Как она себя чувствует? Поправилась ли окончательно?
— Спасибо, — говорит она, явно растроганная горячностью моих объятий. Потом отстраняет меня от себя. И, как ей свойственно, пристально на меня смотрит, хочет убедиться, не ломаю ли я комедию.
— Как хорошо снова вернуться домой, — говорит она и сбрасывает зимние сапожки, как их обычно сбрасывают девочки.
Выглядит она, во всяком случае, хорошо, думаю я. Кожа уже не сухая. Боли в глазах тоже нет. Она прощается с медицинской сестрой, видно, что у них теплые отношения, благодарит ее за внимание, говорит, что всегда будет ее помнить.
— Нам будет тебя не хватать, — говорит сестра.
— И мне вас тоже, но с этим мне придется теперь жить.
Мы смеемся, все трое. Я замечаю, что плечи у меня опустились.
Марианне почти такая же, как всегда. Она хочет выпить вина. Хочет есть все, что я приготовил, — спагетти карбонара, которые я научился готовить и, по-моему, очень даже неплохо. Хочет снова слушать музыку. Так, по крайней мере, она говорит. Я спрашиваю, как ее лечили в клинике. Ведь она много знает и о психиатрии. Она отвечает уклончиво. Говорит, что не хочет об этом вспоминать. Хочет поскорее все забыть.
Но как долго она еще будет считаться больной?
Еще неделю.
А потом полная нагрузка?
Нет, только полдня.
Я рад этому и в то же время ловлю себя на мысли, что теперь у меня будет меньше времени для занятий.
Она словно читает мои мысли.
— Но я не буду мешать тебе заниматься. У меня достаточно дел. Буду работать в кабинете.
— Только убери те фотографии. Они будут тебя угнетать.
— Ты прав, — серьезно говорит она. — Теперь у меня хватит сил их убрать.
Мы разговариваем весь день и весь вечер. Может, ей хочется послушать музыку?
Да, но еще не сейчас. Не в первый вечер.
Что-то все-таки не так, думаю я, и у меня внутри все сжимается.
— Ты по-прежнему принимаешь лекарства? — спрашиваю я.
— Да. А что?
— Что они с тобой сделали?
Она гладит меня по щеке.
— Они все во мне поставили на свои места. Не бойся.
— А если ты перестанешь принимать лекарства?
— Тогда есть большая вероятность, что у меня снова начнется депрессия.
— Но сейчас ее у тебя нет?
— Конечно, нет. Иначе меня бы не выписали.
— И ты по-прежнему готова выйти за меня замуж?
— Да, дурачок. — И она целует меня в губы.
Мы сидим и планируем нашу свадьбу. Я говорю, что уже позвонил в наше посольство в Вене и назначил день, 23 апреля. Но им нужны наши свидетельства о рождении и другие документы. Марианне кивает, вид у нее счастливый и довольный. Она никогда не была в Вене. Больше она не говорит о том, что боится мне помешать. Я рассказываю ей о В. Гуде, но ничего не говорю о предполагаемом турне, от которого я отказался. Рассказываю о днях после дебюта, когда музыкальные знаменитости поедут в Берген, и я надеюсь, что она тоже поедет туда. Она кивает и улыбается. А когда я рассказываю о приступе бешенства Сельмы Люнге, не говоря о том, что я сыграл ей «Реку», вообще не называя конкретных причин, она искренне сердится, как умеет сердиться только она.
— Мне нравится Сельма, — говорит Марианне. — Но она не смеет помыкать тобой! Она напоминает мне главного врача, который забрал себе слишком много власти и за болезнями не видит людей. Ты не кирпичик в ее игре! Ты самостоятельная личность, хотя ты еще учишься. Кроме того, я не выношу людей, которые бранят других. Наверное, она более неуверенна в себе, чем ты думаешь. Кое-что в ее поведении, постоянные переходы от доверия к брани напоминают мне о психопатии, а я, как ты знаешь, много общалась с психопатами.
— Ты говорила, что Брур Скууг был психопатом.
— И да, и нет. Он был склонен к эмпатии, сочувствию к человеку. И, возможно, мы еще плохо понимаем, что подразумеваем под понятием «психопат». Обычно в таких случаях мы говорим о людях, которые неспособны к сочувствию и считают себя вправе распоряжаться другими. Так, как я считаю себя вправе распоряжаться тобой.
Мы возимся на диване. Мне с моими желаниями хочется большего, но я замечаю, что она еще не готова к этому, и сразу отступаю.
— Прости, — говорит она, — но для этого еще рано.
— Все в порядке. Я не собираюсь на тебя давить.
Мне интересно, где она захочет сегодня спать. Я думаю о том, что, по ее словам, она совершенно здорова. Что значит быть совершенно здоровой?
Но когда наступает ночь и я по ее настоянию первый принимаю душ и ложусь в Анину кровать, Марианне приходит ко мне.
Она прижимается ко мне, но я не смею к ней прикоснуться.
— Я могу поиграть с тобой, если хочешь, — говорит она.
— Нет, дорогая, — говорю я. — Давай подождем, пока не почувствуем, что это надо нам обоим.
— Скоро все наладится, — уверяет она меня.
И мы засыпаем, обнявшись, усталые, как два медведя.
Проходит четыре месяца. В феврале Марианне начинает работать, пока у нее неполный рабочий день. Но в марте она чувствует себя уже настолько окрепшей, что начинает работать с полной нагрузкой. И по ней уже незаметно, через что ей пришлось пройти.
Однако кое-что все-таки изменилось. В нашем доме поселился страх. Я чувствую, что не могу расслабиться, когда не знаю, где сейчас Марианне. Днем, когда она на работе, я вздрагиваю, если звонит телефон. Вместе с тем я пытаюсь укрепить нервы, помня, что предпочел дебютировать без «генеральной репетиции». Я уже жалею об этом, но гордость не позволяет мне позвонить В. Гуде и попросить его все-таки устроить мне эти концерты. В любом случае уже поздно. И я еще не готов надолго оставить Марианне одну.
Похоже, что эротика и секс отступают перед чем-то более важным и серьезным. Как быстро два человека могут привязаться друг к другу, думаю я. Как быстро прошлое отодвигается в сторону. Теперь я вижу только Марианне и потому меньше думаю о Бруре Скууге и об Ане. Однако каждую минуту, когда мы бываем вместе, я пытаюсь по лицу читать ее мысли. Она одновременно и радует, и пугает меня.
Иногда утром, просыпаясь, я понимаю, что ночью плакал. Пытаюсь вспомнить, что мне приснилось, но не помню ни людей, ни событий. Помню только чувства. Отчаяние. Вызванное чем-то горе, что-то, что кажется мне безвозвратно утраченным.
Марианне заставляет меня заниматься больше, чем, строго говоря, необходимо. Она очень боится, что мешает моей работе. Даже вернувшись с работы, а я к тому времени играл уже семь часов, она спрашивает, не нужно ли мне позаниматься еще. Говорит, что у нее много дел. Собирается писать докторскую диссертацию. Я плохо разбираюсь в ее терминологии, но понимаю, что речь пойдет об осложнениях после заболеваний, вызванных вредом, который женщины сами нанесли себе, или подпольными абортами. Она показывает мне шрам у нее на руке, которого я раньше не замечал, потому что наша любовь до сих пор не была создана для дневного света.
— Что это? — спрашиваю я.
— След от ножа, которым я порезалась в семнадцать лет, когда мне удалось вызвать выкидыш с помощью вязальной спицы.
Я не уверен, что с ее стороны умно начинать работу с этим мрачным воспоминанием. Но Марианне говорит, что думала над диссертацией много лет, что работает с удовольствием и что спешить не будет. Она уже с головой ушла в толстые английские книги по медицине и медицинские журналы.
Теперь я чаще занимаюсь с Сельмой Люнге, но чувствую, что больше она ничему не может меня научить, во всяком случае, в рамках той программы, с которой я должен выступить на дебюте. Она дала мне несколько хороших советов о прелюдиях Фартейна Валена, о звуке в атональной музыке, особенно в обертонах. Седьмая соната Прокофьева, которую она заставила меня разучить, помогла мне отработать туше в пронзительной первой и последней частях, подчеркнуть тяжесть и пафос в средней части, пафос, который я, конечно, смог перенести и в фантазию фа минор Шопена. Я сосредотачиваю свое внимание не на виртуозности, а на прозрачности, строгости и сердечности.
— Когда чувства выходят на первый план, для этого должны быть основания, точно так же, как в жизни, — говорит Сельма Люнге. Таков ее философский подход к музыке, которая пленяет и утешает меня. Я наконец достиг того уровня техники, который позволяет ей больше об этом не думать. Поэтому теперь мы полностью отдаем свое внимание размышлениям в бетховенской сонате, экспериментируем с темпом, решаем, насколько темп может влиять на выражение чувств, находим решения, которые лучше всего подчеркнут структуру произведения.