Но я отвлекся. Так он и гонял меня — до определенного времени. И дело не в том, что, когда я вырос и окреп, он стал остерегаться распускать руки. Нет, тут другое, другое… Дело не во мне, а в Лизе. В Лизе, которая в один чудесный момент вдруг выросла.
Она выросла именно «вдруг», за какой-то короткий отрезок времени, будто проглотила волшебную таблетку, что добавила ей не только росту, плоти, ума… а полностью ее преобразила. Приехав после незначительного отсутствия, я увидел ее, обомлел и… испугался. Я всей кожей ощутил ее новую абсолютную беззащитность. Это была незащищенность сироты, за которой некому присмотреть. Такая бесшабашная безмозглая доверчивость ко всем и во всем, которая только и бывает у девочек, воспитанных не мамой, а черт знает кем. У этой девочки не было мамы, Борька. Ее мамой был я, но, как выяснилось, моего беспокойства и грозной охраны было явно недостаточно.
Помню тот тревожный приезд. Ее отец, к тому времени постаревший, но все еще — как это говорилось у нас — интересный, так и сыпал «забавными» историями из своей уголовной практики. Самые страшные преступления в его устах выглядели смешными выходками придурков.
— …И вот так они квасили — бабушка и внучка, — пока не кончилась выпивка. Тогда девица потребовала у бабули продолжения банкета. Мол, гони, любимая бабушка, денежки, я сбегаю на угол за бутылкой…
Он рассказывал эти истории за обедом. В то время я был уже допущен (вероятно, за выслугой лет) не только в дом, но и за обеденный стол. Со мной здоровались за руку, мне говорили «вы», мне адресовали особенно пикантные анекдоты.
— Старуха уперлась: видимо, денежки были спрятаны в укромном местечке, и она не хотела, чтобы дылда узнала, где те лежат… Тогда внученька рассвирепела и стукнула бабку по кумполу. Старуха брыкнулась на пол, и вот то-о-о-гда-а-а… тогда и начинается самое интересное. Ведь что интересно: как один человек может забить насмерть другого таким невинным оружием, как каблучки-шпильки…
Все эти дивные истории рассказывались при Лизе; она в них выросла, как вырастают беспризорники в каких-нибудь ящиках с пищевыми отбросами, грязными тряпками и использованными презервативами. Однажды я невежливо оборвал некую захватывающую тошнотворную балладу об изнасиловании вокзальной шлюхи тремя солдатами в самоволке.
— Тадеуш Игнацевич! — взмолился я. — Вы уверены, что Лизе надо все это слышать?
Он захохотал, подмигивая дочери, кивая головой в мою сторону: мол, эх, простота, ну какие у нас жеманности…
— Лиза привычная, — проговорил он, отсмеявшись.
Я мрачно огрызнулся:
— Очень жаль!
Лизе было тогда лет пятнадцать.
И примерно с того же времени в наших отношениях с Вильковским возник дополнительный странный, едва ощутимый мною привкус. У него в разговоре появился некий заговорщицкий тон, будто между нами тремя происходило… вернее, не происходило еще, но готовилось, подразумевалось, что может произойти… Боюсь, не смогу обозначить словами эти мимолетные взгляды, брошенные на меня и на Лизу по отдельности и вдруг поволокой маслянистых глаз нас объединявшие: так шаловливая рука проводит по зеркалу мыльным помазком, заключая в шутливое сердечко двоих, отразившихся в нем.
Его руки — вот что всегда притягивало мой взгляд. Много лет спустя я даже захотел воссоздать эти руки у одной из своих подземных кукол, но не решился: Лиза бы их узнала. Это были женские руки — такой, знаешь, крупной, холеной развратной бабы: длинные полные пальцы сужались и сходились к подушечкам, которых почти и не было. У меня перед глазами его острые пальцы, сладострастно трепещущие над блюдом с пирожными: стрекозье подергивание на предмет — какое же выбрать. Казалось, сейчас они вонзятся в пирожное, как вилы в бок, как острог — в проплывающую в ручье форель…
Это счастье, Борька, что ничего, ничего в Лизе от него нет. Она — вылитая мать, что пугает меня, и очаровывает, и парализует; может быть, поэтому никогда и никто не заставит меня снять квартиру выше первого этажа…
Но я все время заговариваюсь: это метель меня кружит, белая сволочь; пурга, что грозно и бесстрастно мечется за окном…
Так о чем я? Да; он стал задерживать взгляд на нас обоих. Как будто мы вызывали в его голове какую-то забавную плодотворную мысль, какую-то увлекательную комбинацию, нечто полезненькое на будущее. И я не мог — при всей своей дьявольской чуткости и мнительности, — никак не мог определить, что там булькало. Раза три ловил его тягучие бархатные взгляды, когда — уже одетая, на каблучках, расчесав эти свои пламенные кудри, — Лиза выскакивала в прихожую и повисала у меня на шее. Однажды я встретил такой его взгляд, направленный ей в спину, и инстинктивно отшвырнул его.
В то же время я тяготился своей тяжелой неприязнью, корил себя, убеждал — все же это был Лизин отец… Что ж, говорил я себе, вероятно, все отцы так смотрят на вырастающих дочерей — взыскательно любуясь. Если б у меня была дочь, я бы тоже ее любил. Я бы свою дочь обожал, если б она у меня была! Ты просто дурак, говорил я себе, ревнивец, неутоленный волк, неврастеник: в чем ты смеешь подозревать отца! отца!!! Ужасно меня это мучило: я сам и мои — как считал я — «грязные мыслишки».
И однажды мы с ней вернулись в страшный дождь — мокрые, окоченелые. Лило как из ведра, да еще зонт у нас сломался…
Лиза поставила чайник на плиту и, обмотав головы полотенцами, мы сели чаевничать, как два падишаха — в махровых чалмах. Мне еще предстояло добираться к Басе, и Лиза уговаривала меня не экономить, а вызвать такси, чтобы не простудиться по дороге.
Тадеуш Игнацевич, сидя за пасьянсом в своем вельможном халате, вдруг проговорил, не отрывая глаз от карт, легко и просто:
— Да оставайтесь у нас ночевать, Петя. Что за проблемы.
Я никогда не оставался там ночевать. И дело не в том, что третьей кровати или сколько-нибудь пригодного канапе, топчана, раскладушки там не было. Дело в том, что Лиза выросла. Понимаешь ли ты: она выросла; и когда я думал, насколько она выросла, у меня начиналось сердцебиение…
Странно, что при моей биографии, моей профессии, моем цветистом и более чем вольном актерском окружении я, пребывая в эпицентре романов, мимолетных общежитских женитьб-разводов, да и просто ошеломительного распутства, оставался — во всем, что касалось Лизы, — чопорным идиотом, ханжой, блюстителем нравственности. И, по этому моему деспотическому кодексу, кавалерам полагалось провожать девушку до дому и топать восвояси. Я сам это всегда демонстрировал. Моя приятельница, актриса Ленинградского ТЮЗа Людка Растолчина (кажется, одно время она была ко мне неравнодушна), называла меня «сироткой Хасей» и, когда поддавала (была склонна к загулам и впоследствии спилась, бедняга), начинала злобиться и откровенно надо мной издеваться, обзывая импотентом, блаженным, «божьей коровкой»…
Да, у каждого свои странности. У меня — Лиза. Слишком много лет, сидя где-нибудь в сотнях, в тысячах километрах от нее, я жгуче наглядно представлял себе, как за ней приударяют шустрые ребята. И приударяли, будь уверен. Особенно когда ее приняли в кордебалет варьете на Высоком замке. Ну ничего: я приезжал и бил всех по списку. Список по моему требованию составляла Лиза. Она вносила в него — на всякий случай — «всех, кто посмел…». Помню забавные пункты, вроде: «5 октября Колпаков сказал мне: „Шерше ля фам“»… или: «12 мая, когда я вышла из раздевалки, Гуревич Мишка подскочил и сказал на ухо: „Какой фасон трусов нынче носят в Париже?“.
„Ля фаму“ я отпустил грехи, черт с ним, а вот пакостник Гуревич за трусы больно ответил… Сезон-другой, и к Лизе больше не решался подвалить ни один козел: руки кукольника — они ведь неутомимые. Да, я — монстр, тюремщик, дуэнья, придурок, ханжа… Но я ее, знаешь, правильно воспитал. Она — хорошая девочка, Борька.
— Нет, я пойду, — ответил я, стараясь не смотреть на Лизиного отца. Я всегда старался избегать его насмешливого взгляда, чтобы не взбеситься. Взглянешь человеку в глаза, и потом полночи думаешь — что ж это так его во мне рассмешило?
— Оставайтесь, оставайтесь… Вон как льет!
— Но… где же я лягу? — спросил я в замешательстве. В зале у них так тесно стояла великолепная старая мебель красного дерева: столики, секретер, горка, кресла… Даже если б я собрался растянуться на ковре, то пришлось бы изрядно потрудиться с перестановкой мебели.
— Так у Лизы тахта широкая, — ласково проговорил папаша, впервые поднимая глаза от пасьянса. — Как-нибудь поместитесь.
И тут наши с ним взгляды встретились.
Не могу тебе описать, что там роилось, под этими припухшими веками: все подземелье, все ненавистное мне подземелье повысунуло рыльца и томительно ими поводило в ожидании сладенького. И затаенное предвкушение, намек на сообщность… подталкивание… нет, не сумею описать этой вонючей, этой горючей смеси!.. Чего он добивался, приглашая взрослого мужика в постель к своей шестнадцатилетней дочери? Каким таким зрелищем собирался насладиться в щелочку, в замочную скважину, из-за портьеры или как там еще?