Я оглянулся на Лизу. В этой съехавшей на ухо чалме из полотенца у нее был ошеломленный, озадаченный вид. Она, которая — ты помнишь — всегда устраивала дикий бенц, провожая меня на самолет или на поезд, вопя, чтобы я „взял ее с собой!“, в конце концов, была в то лето лишь стремительно выраставшим подростком. Пусть ласковым, пылким, лукавым, но все же подростком. Я даже не уверен, отдавала ли в тот период она отчет в своих чувствах ко мне, думала ли о них, называла ли как-то их мысленно.
А уж в том, что моих мучений она и представить себе не могла, я просто уверен. И я был совершенно прав, дожидаясь ее так долго, хотя сейчас не понимаю, как мне удалось уцелеть и не спятить.
Мне ужасно не хотелось уходить. Но я снял с головы полотенце и поднялся.
— Ложись спать, детка, — мягко сказал я ей. Надел в прихожей свои мокрые туфли, вышел в обвальный дождь и шел пешком до Баси, чтобы промокнуть насквозь и устать, как собака, а потом лечь и не думать, не думать ни о чем.
Да, но я — о Басе. Я все время о Басе, о Басе, которую, уезжая, оставил еще вполне бодрую, самостоятельную, а приехав по Лизиной телеграмме, застал буквально на последних минутах. Она уже не говорила, была под уколами, дремала… Она уходила…
Но едва я присел на кровать и поцеловал ее серое плоское лицо, она вдруг открыла глаза и выдохнула: „Пётрэк…“
Она узнала меня. И когда я забормотал обычные в таких случаях бессмысленные, жалкие, нежные уговоры „не глупить“, „держаться“ и все такое, она нетерпеливо качнула головой, чтобы я замолчал и послушал. Я наклонился к ее губам и услышал буквально следующее:
— Лизу… Лизу хватай, бегите… от людоеда…
Почему, Борька, вместо того чтобы принять эти слова за предсмертный бред — что было бы наиболее разумным, — я принял их за указующий перст небес? „Учекай от людожерцы…“ Знала ли Бася нечто о Тедди Вильковском, что считала невозможным унести с собой? О чем собиралась предупредить меня?
Я припал к ней и крикнул в ухо:
— Почему, почему?!
Она уже не отвечала.
Сейчас даже думаю — а была ли Бася жива тогда, когда шевельнула мертвыми губами, произнося эти слова, или послала мне знак уже с другого берега, уже отлетая и по-прежнему болея за меня своей горчайшей ангельской душой?
Минут через пять подошла сестра и равнодушно проговорила: „Померла…“
Помнишь наш разговор в кавярне на Армянской? Он произошел два дня спустя после Басиных похорон, и в то время, как ты уговаривал меня „все взвесить“ и „не торопиться“, Лиза была уже в Питере: я отправил ее первым утренним поездом, с Басиным ридикюлем в руках, похожим на допотопный акушерский саквояж. Самому мне нужно было еще остаться — сдать Басину квартиру в жилищную контору, продать кое-какую мебель, остальное раздать соседям…
Да, я отправил Лизу на рассвете, после ужасной сцены, произошедшей между мной и Вильковским.
Я ведь сразу примчался к ней, едва Басю накрыли простыней и увезли.
Почему последние ее смертные слова произвели на меня такое сокрушительное впечатление, я не знал, но все мое нутро возопило и отозвалось этим словам: все мои подозрения, инстинктивная брезгливая ненависть к Вильковскому, мои ночные кошмары (где это видано, чтобы сны о любимой заканчивались не тем, чем положено им заканчиваться в молодости, а воплем ужаса?) — все это вдруг слилось и воплотилось в предчувствие ближайшей и неотвратимой опасности.
Много раз потом я прокручивал в уме этот вечер, словно мне предстояло поставить его на сцене (ибо — уж извини мой „профессиональный сдвиг“ — он был очень кукольным по своей ино-реальности); я так и этак прикидывал, как можно было бы поступить иначе: почему не дождаться утра, например, все продумать, составить толковый план, не переть на рожон, обмануть, в конце концов. Обмануть ради Лизы… И видел, что поступить иначе не мог. Возможно, в тот вечер я был просто невменяем.
Я вбежал в браму Лизиного дома, без передышки взлетел по лестнице на последний этаж и припал к кнопке звонка.
Дверь открыл сам Вильковский. Он был, как всегда, в своем халате — в этом умопомрачительном, со стегаными шелковыми отворотами халате британского министра на покое… То ли нездоровилось ему, то ли он был сильно не в духе, то ли уже собирался лечь, — халат был небрежно запахнут и не подпоясан, будто он только что его накинул.
К тому времени, после нескольких откровенно неприязненных перепалок, мы с ним пребывали в состоянии „холодного нейтралитета“. Судя по всему, он уже понял, что ситуация со мной и Лизой гораздо сложнее и глубже, чем он предполагал, и что я представляю большую опасность, чем он думал.
— Где Лиза? — коротко спросил я.
— Добрый вечер, если не возражаете, молодой человек… — проговорил он, глядя на меня исподлобья. Возможно, я его разбудил. — Хорошие манеры — прежде всего. А Лиза… где-то тут… поищите… — И удалился к себе…
— Лиза! — крикнул я.
Она медленно отозвалась из глубины квартиры:
— Э-э-эй!
— Лиза!
— Иди сюда, — позвала она истомленным голосом сквозь плеск в гулкой тишине.
И я пошел на голос, уперся в дверь ванной и пробормотал в эту дверь сдавленным горлом:
— Бася умерла…
Она там охнула, заплакала и сказала:
— Войди…
Я толкнул дверь и вошел. Сердце у меня закатилось в горло, как бильярдный шар в лузу, и там застряло.
Она сидела в ванне, перед двумя глянцевыми островками приподнятых колен, глядя на меня милыми мокрыми глазами, — будто ничего особенного не было в том, что она сидит передо мной обнаженная, прикрытая одной лишь пенной водой. А я-то решил, что она тут — как обычно — накладывает на ресницы последние перья своей дикарской туши.
— Ты… с какой ста… — забормотал я, мгновенно вспотев и похолодев, и опять покрывшись испариной. — Бася наша… только что… надо завтра место на клад… — и заорал:
— Почему ты не заперла дверь?
— Дай полотенце…
Я подал ей полотенце; она окунула в него лицо и горько заплакала. Она любила Басю. Мыльная вода качалась, кружилась и лизала ее голые плечи, на которых лопались крошечные пузырьки. Волосы, черные от воды, облепляли маленькую изящную голову Коломбины, свисая, как водоросли, в кружевную мыльную пену.
Последний раз я видел ее голой в три годика. Ева, ее нянька, не всегда умеющая совладать с Лизиным темпераментом, просила помочь „искупать эту зассыху“.
— Намыливаем складочки! — говорила она, энергично растирая девочку мочалкой. — Все ее складочки намыливаем! — Затем командовала мне: — Смывай! — Тогда я включал душ и поливал Лизу сверху. А та стояла в ванне, выкатив толстый живот, похожая на боровичок под малиновой шляпкой, — и безобразничала: в диком восторге топала ногами по воде, чтобы забрызгать наши с Евой лица.
— Почему… — задыхаясь, повторил я, — почему ты не запираешь дверь?
— Зачем? — спросила она с заплаканным лицом.
И словно в ответ на этот вопрос, дверь открылась, ее отец просунул голову внутрь и сказал:
— Ты опять брала мои маникюрные ножницы и не положила на место!
— Извини. Они на кухне, в пуговичной коробке, — отозвалась дочь. — Папа, Бася умерла.
— Прискорбно. А мои ножницы брать не смей.
Меня тут словно и не было… Похоже, я пребывал в сумасшедшем доме. Или в раю? Только вот потрепанный патриций в роскошном халате мало походил на Адама, тем более на Адама до грехопадения, если ему самому казалось вполне уместным мое здесь пребывание… А я, с пяти лет приученный своей старомодной опрятной матерью, выращенной истовой католичкой Басей, что купание — интимное дело каждого человека и что обнаженное тело — это сокровенная ценность, к которой допущен может быть только тобою избранный… — я чувствовал себя каким-то замшелым придурком.
Насмешка над тем, что он, подчеркнуто выпячивая губы, называл „чуйствами“; ироничное пренебрежение любыми границами, любыми запретами исходили от Лизиного вальяжного отца, пропитывая сам воздух этого дома. Кружащая опасная легкость превращений, проникновений, извращений носилась в воздухе, проникая в душу, как отрава, — так сырость проникает в легкие, вызывая чахотку.
— Ты что… никогда не запираешь двери ванной? — тихо спросил я с беспомощным истеричным упорством. — И к тебе каждый может наведаться?
— Не каждый, а папа, — сказала она просто, высовывая руку из воды и кладя полотенце на край раковины. — Он вообще любит смотреть, как я купаюсь.
— Что?! — от пара, вероятно, я близок был к обмороку.
— А что? — недоуменно повторила она с простеньким выражением лица. — Что тут такого? Я ему маму напоминаю…
Вот этой фразы ей не стоило произносить. Эта фраза скрутила мне кишки до икоты.
На мгновение я решил, что ее отец просто рехнулся от сходства выросшей дочери с покойной женой, что это поразительное сходство взбудоражило, возмутило самые подземные его инстинкты; но вспомнил прищур трезвейших глаз и отмел эту мысль. Нет, он не был сумасшедшим; кем угодно, но не сумасшедшим. Я представил, как, небрежно препоясанный, поигрывая кисточками на поясе своего халата, папаша одобрительно наблюдает спуск на воду…погружение легкой субмарины… И вдруг словно прожектор ударил на сцену, разом осветив то, чего я прежде не мог разгадать: все эти оценивающие взгляды, постепенное продвижение идеи, приближение к цели. К его цели. К его заветной цели. Преступить сам он боялся, понимал, чем дело пахнет. Он в пробники меня прочил, а уже после, отогнав опытными копытами, возможно, и посадив меня за растление, вступил бы в права собственности… В права окончательной и полной своей собственности: растерянной, беспомощной, обрыдавшейся („видишь, папа предупреждал тебя… теперь слушаться только папу!“).