— Что?! — от пара, вероятно, я близок был к обмороку.
— А что? — недоуменно повторила она с простеньким выражением лица. — Что тут такого? Я ему маму напоминаю…
Вот этой фразы ей не стоило произносить. Эта фраза скрутила мне кишки до икоты.
На мгновение я решил, что ее отец просто рехнулся от сходства выросшей дочери с покойной женой, что это поразительное сходство взбудоражило, возмутило самые подземные его инстинкты; но вспомнил прищур трезвейших глаз и отмел эту мысль. Нет, он не был сумасшедшим; кем угодно, но не сумасшедшим. Я представил, как, небрежно препоясанный, поигрывая кисточками на поясе своего халата, папаша одобрительно наблюдает спуск на воду…погружение легкой субмарины… И вдруг словно прожектор ударил на сцену, разом осветив то, чего я прежде не мог разгадать: все эти оценивающие взгляды, постепенное продвижение идеи, приближение к цели. К его цели. К его заветной цели. Преступить сам он боялся, понимал, чем дело пахнет. Он в пробники меня прочил, а уже после, отогнав опытными копытами, возможно, и посадив меня за растление, вступил бы в права собственности… В права окончательной и полной своей собственности: растерянной, беспомощной, обрыдавшейся („видишь, папа предупреждал тебя… теперь слушаться только папу!“).
Меня затошнило… Ненависть, омерзение, страх за Лизу, ярость какой-то разрывной силы подкатили к горлу; я кинулся к унитазу, и меня вырвало. Боже, как мне было хреново, Борька… Меня выворачивало и выворачивало под ее испуганным взглядом. И ничего я не мог ей объяснить. Эта девочка, моя невинная, безмозглая моя любовь, не видела того, что видел я: она не видела своей матери, лежащей на булыжниках мостовой: эта картина не снилась ей все ее детство…
Наконец я отблевался, спустил в унитазе воду, утерся ее полотенцем и сказал, не оборачиваясь:
— Ты, кажется, хотела, чтобы я тебя увез? Одевайся. Поедем.
— Куда?.. — напряженно спросила она, почуяв в моем голосе что-то новое для себя, незнакомое. Я не ответил и вышел из ванной.
Тадеуш Игнацевич смотрел соревнования по гребле. На экране по озерной воде летело каноэ, ровно взмахивая ладными лапками, как стремительный водяной жук. Словно впервые я увидел этот, всегда столь притягательный для меня, выросшего в советской хрущевке, в маленьком городке на краю земли, уютный, европейский, обставленный прекрасной старой мебелью, украшенный бронзой и фамильным серебром, хрусталем и порцеляной, пропитанный запахами жизни нескольких поколений благородного семейства, дом…
Этот дом, как питомник, как теплица, вырабатывал особое растлевающее зло, отравляя, убивая своих обитательниц — вышвыривая их из окон, изгоняя, отторгая, растаптывая…
Я миновал Вильковского и прошел в комнату Лизы.
Знаешь, Борька, у меня бывают в жизни такие озарения, когда я совершаю что-то помимо своей воли, особенно не рассуждая, зачем и почему это делаю. Но потом оказывается, что этот поступок, жест, решение были единственно верными. Ведь я мог сразу начать выяснять с ним отношения, мог бездарно все загубить, в ту минуту еще не представляя, на что он способен. Но я как ни в чем ни бывало миновал его седой затылок, уютно устроенный на подголовнике глубокого кресла, и оказался в комнате Лизы. Там, отворив дверцу платяного шкафа, я вытянул из-под стопки белья все ее документы: паспорт, свидетельство о рождении, аттестат об окончании училища… И, лишь засунув поплотнее пачку в задний карман джинсов, вернулся в зал, встал перед ним и сказал, сдерживая рвущийся голос:
— Я увожу Лизу…
Жук-каноэ, приближаясь к финишу, произвел несколько плавных завершающих махов ножками — это был механистический такой жучок — и мягко ткнулся в берег, прежде чем Вильковский отреагировал.
— Заслоняешь… — тихо проговорил он, не глядя на меня. — Сядь.
И вместо того чтобы выволочь Лизу из ванной, пока он не сгруппировался для удара, и немедленно отсюда свалить, я послушно опустился в соседнее кресло. Тогда, по-прежнему уставясь на летящее каноэ, он тихо проговорил:
— Гнида, падла кукольная, дешевка, я урою тебя!
Я видел его патрицианский тонконосый профиль, с мятым мешочком трясущейся кожи под челюстью, с неподвижным полуприкрытым веком, под которым мерцающий глаз следил за экраном: коршун, высматривающий цыпленка; варан перед пустынным тушканчиком. В то же время его тихий голос вязал цепочки слов на лагерной фене, из которых я понял, что меня сгноят в психушке, забьют на зоне, укокошат в подворотне, зароют в лесу, отрежут хер — если обнаружат его у меня — и воткнут мне в пасть; что никто, кроме ворон, не найдет моей смердящей падали. Что я сейчас же, и поскорее, уберусь отсюда так далеко, как только удастся мне убежать, чтоб никогда и никто во Львове меня больше не увидел и не вспомнил моего имени, и это мой единственный шанс, мое спасение, пока не поздно… И так далее. Все — монотонным тихим голосом, слегка вздымавшимся на слове „она“.
Я молча слушал… Я вырос среди этих слов; половина моих однокашников других и не знала, да и звучали они так естественно — в деревянных бараках военной части, в халупах „Шанхая“, в электричках, на рынке, в шалманах… Но в этом доме, в двух шагах от Лизы, из уст ее родного отца… Это было сильным впечатлением! Знаешь, что меня потрясло? Он ни разу не назвал Лизу по имени, не назвал дочерью, он говорил, как о подследственной: „она“: „Она тебе не по рылу — понял, гад? Она останется здесь“.
И вот в этом оказалось спасение. Во мне вспыхнул Ромка — таким ослепительным блеском, как сейчас молнии вспыхивают на развороте книги. Я даже не догадывался, что он живет во мне — потаенно, страшно и спасительно. Все годы моей неутомимой стражи, мои мучительные сны, мое — ради Лизы — дурацкое, никому не нужное монашество слились и сплотились в какой-то зрячий кулак. Трикстер во мне пробудился: выпростался из самых нутряных глубин, взмыл из мошонки, просвистел сквозь желудок и легкие и вылетел через ноздри. И не зная, почему собираюсь произнести именно эти слова, кто мне их продиктовал, как и чем они связаны с самим Вильковским, я улыбнулся, подался к нему и проговорил так же тихо, как только что он:
— Не выйдет. А знаешь — почему? Вы все еще живете на четвертом этаже. И все еще высоко отсюда лететь.
Он отшатнулся; мы одновременно вскочили на ноги. Он упредил меня и наотмашь ударил по лицу, не просчитав моей реакции, — был уверен, что не отвечу. Я же молча на него кинулся…
В этот момент в комнате появилась Лиза, а уже падали какие-то вазы и пепельницы, переворачивались стулья, сорвалась портьера, к которой он отлетел и за которую ухватился, пытаясь удержаться на ногах.
Завизжала Лиза: „Мартын-и-и-ин!!!“ — с таким ужасом, что в моих ушах возникла потрясающая тишина, в которой не я, а Ромка бил точно и сильно, и лишь когда Вильковский свалился меж двух перевернутых кресел, а Лиза повисла на мне… я увидел, что избиваю старика. К тому же это было гнусное зрелище — его мягкое волосатое брюхо в распахнутом халате, под растерзанной рубашкой… Но главное — моя бедная девочка, с этим пепельным бескровным лицом… Она трясла мокрой головой и не могла выговорить ни слова. И я ничего не мог, не имел права ей объяснить. У меня текло по губам и подбородку, я утирал это ладонями, и она с ужасом смотрела на мои окровавленные руки.
— Лиза, — проговорил я, — ты знаешь, что я тебя люблю?
Мне, Борька, эти слова всегда казались такими маленькими, тусклыми киношными словцами. Разве могли они как-то выразить, хоть как-то передать… Наверное, поэтому я никогда их не произносил, чтобы не повторять, не уподобляться, не становиться в миллионный ряд упоминающих всуе. Но в тот момент я вдруг понял, что мои разбитые губы вообще впервые их произносят:
— Ты знаешь, что я люблю тебя?
Она продолжала как-то жалко трясти головой, переводя затравленный взгляд с меня на отца, который двигался там, за моей спиной, пыхтел, что-то отодвигая, и был мне уже совсем не страшен. Лиза — вот кого надо было победить, завоевать, чтобы увести отсюда. Но мне было не до песен трубадуров.
— Всегда, всю жизнь, до смерти… — угрюмо проговорил я в стиле бухгалтерского учета, стараясь поймать ее бегающий взгляд, остановить его на себе. Но она тряслась, икала и была в совершенной прострации. Тогда я крепко взял ее лицо в ладони, испачкав своей кровью ее щеки, тряхнул и тихо проговорил:
— Пойдем… Пойдем, моя любимая…
— Стоять!
Я обернулся и вначале даже замялся. Я чуть не рассмеялся — так это было нелепо: Вильковский, по-прежнему в распахнутом халате, тряся дряблым брюхом, стоял в дверях своей комнаты и на что-то указывал мне рукой.
В следующую секунду я понял, что ни на что он не указывает, а просто держит в руке пистолет. И это было так бездарно, так пошло… как в халтурном боевике. Еще два-три мгновения я не врубался в ситуацию, хотя лицо у него было отчетливо страшным, и ясно было, что пистолет настоящий — отчего б ему, с его профессией и его знакомствами, не держать у себя пистолета, дело житейское — и что все, о чем он меня предупреждал, вполне осуществимо.