(Между прочим, эти сандалии Лиза очень любила и носила года три: ремешки так ладно оплетали ее округлые долгие икры; а я ведь мечтал, чтобы они не развалились до Питера. Видимо, моя ярость и моя любовь, вместе с моим неистовым упорством, сотворили в ту ночь такое вот сапожное чудо.)
С вокзала я позвонил все той же Людке Растолчиной; она имела подходец к Гиене – так за глаза студенты звали Розалину Платоновну, коменданта актерского общежития. Людка выслушала мои бурные просьбы, похожие больше на приказы, обматерила меня, но не подкачала.
– Ты ж меня знаешь, – сказала она. – Кто б тебя послал за звонок в такую рань, а я с пониманием. Да и самой интересно: кто это тебя так захомутал, что ты прям как Железный Дровосек… Ладно, успокойся: уж не околеет тут с голоду твоя девчонка…
– Жена, – поправил я, пробуя это слово на звук, на вкус во рту, на стук сердца, на кровь, запекшуюся на разбитых губах. – Жена.
И сколько жив, буду помнить ее лицо на вокзале, ее бедное смятенное лицо: за одну ночь у этой девочки отняли дом, отца, привычную жизнь, друзей и город, обжитой до последней «газбудки»; у нее отняли все и сейчас отправляли одну, в самодельных сандалиях, в совершенно чужую ей жизнь. И – ни словечка жалобы, ни словечка упрека. Впрочем, вру: знаешь, кого она оплакивала, по ком долго убивалась? По Мартыну – замызганному обезьяну, по той первой игрушке, которую я для нее смастерил под чутким руководством Матвеича; той игрушке, что мне самому дала мое другое, мое ночное имя…
Да, это прощание на вокзале я буду помнить всю жизнь.
Сердца своего, сведенного судорогой, я просто не чувствовал. Но я должен был остаться и похоронить Басю и закончить все счеты со Львовом, в который – само собой подразумевалось – в обозримые годы возвращаться нельзя…
Это потерянное трагическое лицо я видел у нее еще только раз. Когда приехал в роддом забирать ее и новорожденного сына. Но сначала меня провели к главврачу и после участливой беседы, в которой ситуация была доведена до моего сведения, я вышел в зал, куда выносили младенцев.
Она уже стояла там с медсестрой, которая пыталась отобрать у нее конверт с ребенком. По негласному правилу, вручать новорожденного отцу должна медсестра; я был предупрежден, и в моем кармане лежала пятерка – выкуп, такса за мальчика, девочка обошлась бы дешевле. Но Лиза не отдавала сына. Она стояла, прижимая сверток к груди, и смотрела на меня, как на далекий спасительный берег, к которому надо еще доплыть. А мне, у которого вместо внутренностей уже была огромная дыра, казалось: один мой ребенок держит другого, и оба они тонут в глубокой и гиблой бездне, а я бессилен их спасти.
В этот кометой мелькнувший миг я вспомнил, как по улице Ивана Франко тащил ее к Басе – свою новую настоящую куклу – и как она сползала с рук и хныкала, а я подпихивал ее коленкой…
Я подошел к ним на деревянных ногах, как марионетка в руках бездарного кукловода, приподнял уголок голубого свертка…
Она сказала, заглядывая мне в лицо и улыбаясь дрожащими губами:
– Он веселый, правда? Смотри, какой он… веселый…
И что же я дал ей, моей наезднице, моей единственной любви, не предавшей меня, храбро вскочившей на мою костлявую спину?
Для начала – скитания по захолустным кукольным театрам: лет пять, опасаясь ее отца, мы кочевали, заметая следы. Каждый год мы меняли театры. И в каждом я вновь садился на нищенскую ставку, – мне просто не успевали повысить категорию. Да и время уже было смутное, голодное, время распада империи – до кукол ли тут?
Мой профессиональный уровень, мое мастерство неизмеримо выросли; я вынашивал планы постановки «Макбета», «Процесса» Кафки… я делал впрок уникальных кукол, которые никому не были нужны… и в это же время в каком-нибудь театрике города Карши водил плоскоголового Алдара Косе, с его высокоинтеллектуальной песенкой: «Сундучок, ты молчок, язычок на крючок…» – Лиза, подперев кулаком щеку, меланхолично вставляла: «Дурачок!»
Лиза – я и раньше понял это – оказалась совсем непригодна к нашему делу. Увы, это бывает: прирожденных кукольников мало. Но она сопротивлялась любой моей попытке чему-то ее научить, ревновала меня к сцене и куклам, вспыхивала, когда видела мои вынужденные – за ширмой – физические соприкосновения с какой-нибудь актрисой во время спектакля (неважно, сколько лет этой бедной пенсионерке было, и неважно, в какой адской тесноте мы – вспотевшие, как лошади, толклись)… Главное же – Лиза, моя Лиза, моя «главная кукла»… вовсе куклой не была. Она, как и моя мать, была насквозь и до конца – человеком.
Что осталось от той жизни? Нелепые люди с неудавшейся артистической судьбой. Раиса Ефимовна, скрюченная кочерга, директор театра с выслугой в полвека.
«Что за актрисы у меня, – вздыхала она, – с ними сядешь поговорить – они ложатся…»
На старости лет она все забывала и, когда звонил телефон, подходила к нему, властным тоном произносила, грассируя: «Театр!.. – и тут же пугалась: – Ой! Что это я говорю!» – и клала трубку…
В подавляющем большинстве это была компания пожилых, потрепанных жизнью, неухоженных женщин, только что, казалось, отстоявших очередь за сосисками. И если не видеть, как топчутся они за ширмой с куклами, пристраиваясь друг к другу в тесном пространстве и перебрасывая через ширму свои пронзительные «кукольные» голоса, в жизни бы не догадаться, что это «артистки».
Это был странный мир чуть ли не поголовных дураков. Непроходимых дураков… В кукольные театры до сих пор берут людей с улицы. Дураками были актеры, режиссеры, члены приемной комиссии управления культуры, один из которых все восклицал: «Где вы видели синих ангелов?» (Мы ангелов действительно слегка подсинили: белая материя «жрет» много света, поглощает его.)
Впрочем, случались среди актеров и выученики с отличной техникой кукловождения. Попадались и природные таланты, которые куклу ощущали как живое существо – разговаривали с нею, брали домой, часами стояли с ней перед зеркалом, репетируя. Попав на гастролях в другой театр, они первым делом устремлялись за кулисы – щупать тамошних кукол. Раза три я сталкивался с абсолютными гениями: когда кукла, совсем не двигаясь в руках актера, была все-таки живая, живая до невероятности…
Помню одного из них: старого алкоголика, чьи стальные зубы приходилось перед каждым спектаклем забеливать, иначе от них отражался свет. Он играл в одной пьеске Льва, который вдруг становился ребячливым. Заяц припрыгивал к нему и звонко спрашивал: «Дядя, что вы делаете?» Тот отвечал: «Скачу на одной ножке!» И однажды после этой фразы он остановился и тяжело задумался. Видимо, разверзлась перед ним вся бездна его ничтожного существования. И Лев вдруг произнес: «А на хера мне все это нужно?» И артист положил куклу и ушел из театра навсегда.
Я тоже был к этому близок…
И вот, уже на пределе отчаяния, я вырвался в Москву. Меня вытащил один мой сокурсник, к тому времени он работал в театре Образцова помощником режиссера. Уговорил меня приехать и показаться, договорился о просмотре. И в первый же вечер потащил меня на концерт Граппелли. Ты помнишь: виртуоз, джазовый скрипач Стефан Граппелли, – он в середине тридцатых создал знаменитый джазовый квинтет с великим Джанго Рейнхардтом? Я даже не знал, что Граппелли все еще жив; но он был не только жив, он был прекрасен: его скрипка звучала молодо и страстно; невозможно было поверить, что этот человек родился в 1908 году.
Четвертой, кажется, пьесой шел «Минорный свинг» Рейнхардта.
Не могу тебе передать, что произошло со мной, когда после вступления старый седой Граппелли поднял скрипку и заиграл… В течение нескольких минут – пока звучала музыка – я увидел наш будущий с Лизой номер. Вернее, я увидел, как она переступает через юбку, когда раздевается перед сном: эти два шажка с поочередно поднятыми тонкими коленями. Помнишь: «…не душа и не плоть – чья-то тень над родным патефоном, словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном…»; увидел золотой отлив волос на ее виске, густые волнистые борозды, что тянутся вслед расческе, точеный локоть, занесенный над головой… Вдруг увидел, как вмонтировать в нашу жизнь, в сцену, в кукольное пространство – в искусство! – ее гибкость, пластичность, ее грациозность и этот высокий подъем миниатюрной ступни.
Но дело не только в «постановочном озарении»: было что-то в той музыке, что имело к нам обоим самое прямое отношение, что больно и обнаженно о нас рассказывало: какие мы, когда нам плохо, и какие – когда хорошо; и какие мы, когда я – фавн, а она – нимфа, когда я – мастеровой, а она – неприкаянная сирота… Я был загипнотизирован этой мелодией: и грустной, и насмешливой, и такой чувственной, такой свободной…
Всю ночь чертил в своем блокноте, и к утру номер был практически готов. Но я и на другой день пошел послушать Граппелли: эти терпкие скрипичные взмывы, горько-меланхоличные удары по струнам, и бесшабашную тоску, и потаенную радость, что клюет тебя прямо в сердцевину души…