Хотя им, разумеется, приходилось труднее: маме, бабушке и дедушке. Ведь прошло уже два с небольшим года с тех пор, как они потеряли меня из виду, так что было бы удобнее вовсе сбросить меня со счетов. Правда, я несколько раз писала им письма и относила на почту, если она мне попадалась, даже позволила за это одному господину в почтовой форме пощупать меня. Только до белопенного острова не ходили корабли из Бремена, и тяжким бременем осели в трех городах желтеющие конверты с надписью: «Свейн Бьёрнссон, Botschafter[184], Рейкьявик, Исландия».
Да что я знала? Может, мамы вообще уже нет в живых? Или папы? Или обоих? Но бабушка с дедушкой точно живы. Старики не встречают смерть на войне, это больше для молодежи. Такой, как мы с Мареком. Авось, с польского парня сойдет блажь, и мы родим ребенка под Новый год, в этой занесенной снегом хижине, а позже сочетаемся браком в Варшаве, когда закончатся бомбежки. И я буду вести вечерние курсы рукоделия для фабричных работниц и каждое второе лето ездить в Исландию.
Через полчаса послышался шум автомобиля. И тут поляк наконец повернул голову: наши взгляды встретились между кроватями, под разделявшим их столом. Шум мотора сопровождался взрывами хохота, очевидно, они были где-то совсем близко. А потом машина вроде бы остановилась, послышались вопли и крики:
«Lasst mich raus. Ich muss pissen! Pissen auf polnischer Grund! – и снова хохот. – Polen, ich pisse auf dich!»[185]
Марек собрался выглянуть в окно, но тут послышался жуткий грохот, и осколки стекла брызнули на стол и на пол. Поляк ретировался в свою кровать и зарылся под одеяло, а любопытная исландка заглянула в разбитое окошко одним глазком. Четверо эсэсовцев катались на открытом легковом автомобиле по бездорожью, метрах в ста от нашей хижины, и салютовали фуражками, бутылками и пистолетами. Тут прогремел другой выстрел, я бросилась в укрытие. Но эта пуля не коснулась нашей хижины, видимо, она устремлялась к луне, потому что сейчас они что-то крикнули месяцу. Очевидно, в их планы входило завоевать его к осени.
Я кинулась с постели под кровать, дотянулась до своей гранаты и вновь опрометью бросилась на постель. Марек весь превратился в глаза, но я не дала ему увидеть мое прекрасное оружие, а спрятала его под одеялом и сжала всеми десятью пальцами, правда, не слишком крепко. Мы замерли в своих постелях, пока они не опустошили свои стволы – и железные, и кожаные; мы совсем оцепенели. Послышалось, как автомобиль ползет по земле в лесу, – и слух меня не обманывал: он ехал прямо на хижину. Я в который раз освежила в памяти инструкции по обращению с гранатами. «Отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь», – в тысячный раз услышала я слова отца.
Едва автомобиль подъедет вплотную к хижине, я вскочу, открою двери и брошу стальное яйцо. Но чеку можно отрывать только в самый последний момент. Надо быть «уверенной на все сто процентов». У меня ушло довольно-таки много времени на то, чтобы преодолеть оцепенение, вновь обрести настоящий слух и сообразить, что вакханалия, звучавшая у меня в ушах, была всего лишь шумом леса. Я резко встала и выглянула.
«Они уехали», – сказала я на приграничном немецком.
Поляк не отвечал, он лежал неподвижно, спрятав голову под одеяло. Было видно, что его нервы, все как один, до сих пор напряжены до предела.
«Немецкий девушка», – наконец услышала я его бурчание под одеялом.
«Что?» – переспросила я.
«Немецкий девушка, – повторил он, и тут я сообразила, что он говорит по-немецки. – Немецкий девушка».
Затем он сбросил одеяло и встал на ноги, и стоял как столб посреди хижины, распираемый яростью, в нижнем белье военного лихолетья, и орал на меня: «Немецкий девушка!» Затем сорвал одеяло с меня одним рывком, но ему стало не по себе от представившегося ему зрелища: раздетая четырнадцатилетняя девчонка с сердцем своего отца в одной руке и девичьей честью в другой.
97
Семнадцатое июня[186]
1944
Мне удалось уйти только через два часа. Прочь от проклятого мужика, к которому проклятая я испытывала такое вожделение. Как была голой, я убежала в освещенный луной лес, со своими пожитками – одеждой и багажом – в руках и красными струйками по ляжкам. Я вижу в кинофильме жизни, как я метнулась прочь от хижины лесоруба, ругая сучки, кусающие босые ноги. Раз навсегда решив больше никогда не мараться ни обо что, связанное с любовью!
Прочь, прочь, прочь!
И все же остановилась на расстоянии броска гранаты от хижины и уже собралась метнуть в нее сердце отца, которое тот проклятый тогда отнял у меня силой заодно с девственностью. А это была не простая девственность, а международная святыня, которую мне с таким трудом удалось пронести через полвойны и целую страну. Какой же я была чудовищной дурой! Додумалась гладить этого врага жизни по животу и разжигать в нем всякие недопустимости! И все же мне удалось пустить этому придурку кровь внезапным сучьим укусом и одновременно вырвать у него мое оружие. Потом я уже собралась применить его, мне показалось, что момент настал, но тут я услышала, как лес шепчет мне на ухо: «Это не последнее изнасилование». И я сунула стальное яйцо в потертую котомку и ушла прочь, одевшись: кровяной огонь между ног, красный шарф на шее.
Постепенно птицы начали петь мне славу. Очевидно, природа решила чествовать меня за принесенную ради нее жертву. Да, Бог – безбожник. Я ругала и себя, и его, ругала Марека и ругала птиц – и вышла из лиственной тьмы на сумеречный луг. Утро принесло тусклую зарю, бессолнечную, зато дышащую. Как будто земля выдыхала дневной свет в мировую тьму.
Но когда я вошла в другой лес, птицы подыскали для меня другую песню, с другими словами. Теперь из их горла слышался «ясный звук трубы». Ведь им было невдомек, что я не знала, что в тот день было семнадцатое июня.
98
Утро в Бессастадире
1944
В то время, когда я блуждала в польском лесу одна-одинешенька, дедушка только вставал с постели в Исландии, так как именно в этот день его избрали ее первым лицом. В серых сумерках летнего утра он побрел от датской кровати (где его спутница жизни еще спала сном королевы) в мягких домашних туфлях и толсто-плюшевом правительственном халате на чердак, но по пути запнулся о косяк, дверной косяк (или это в законах страны был «косяк»?) …потому что порог был немного выше, чем он помнил, а сам дедушка – уже не такой шустрый, как раньше.
К тому времени дедушка с бабушкой прожили в Бессастадире года три. Ему было 63 года, он был мешкоглазым чиновником, который в юности носил в сердце огонь, но за двадцать лет с датчанами дал ему остыть, а теперь был последним человеком, отмечающим независимость Исландии. Наверняка это казалось ему чистой воды опрометчивостью и незрелой поспешностью, плохим поступком по отношению к хорошему человеку – датскому королю. Об этом мне позже рассказала бабушка.
Его приятель из посольства, вежливый Йоун Краббе, на прошлой неделе поведал ему в письме о своей встрече с Кристианом Десятым во дворце, который находился на окраине Копенгагена и носил вышибающее слезу имя Sorgenfri[187]. «Было душераздирающе – пройти мимо немецких часовых возле замка и встретить короля, жестоко страдающего от неизлечимого перелома ноги, который он получил, упав с лошади, грустного и разочарованного из-за того вопроса, который мы собирались обсудить».
Да… В этом было что-то forkert[188], если вовсе не хамское. Особенно огорчило дедушку состояние короля: здесь ударили лежачего. Он не завидовал своему другу Краббе, которому пришлось принести королю такую новость: лишь полпроцента исландцев проголосовал за его корону на недавнем референдуме, а 99,5 % выбрали для себя свободу от короля.
Бабушке эта встреча Краббе с королем всегда казалась самым важным событием в истории Исландии, хотя в учебниках по истории про него не пишут. Целых 500 лет исландские чиновники ходили на такие встречи с королями, а эта была последней.
Десятый Христиан после Христа молча смотрел на последнего Йоуна исландской борьбы за независимость, стоявшего перед ним навытяжку на блестящем паркете.
Само событие, точнее, отделение, совершилось в холодноватом углу у камина в приемной на втором этаже. Король сидел у высокого окна на своем низеньком троне, французском шезстуле[189], положив сломанную ногу на скамеечку. Они были почти ровесниками: Кристиану Десятому было семьдесят четыре года, Йоун Краббе разменял седьмой десяток. Судьба Исландии поступила очень деликатно, послав на высочайшую встречу именно того Йоуна, которого держал над крестильной купелью никто иной, как его тезка, по отчеству Сигурдссон. (Круг замкнулся; конец и начало рыдают от радости друг у друга в объятьях.) Вышло хорошо, что именно этот безупречный чиновник очутился там в этот решающий миг, потому что по одной линии он был датчанином, а по другой исландцем.