В конце концов я увязалась за поляком в лес. Но я держалась на порядочном расстоянии от него. В тот день он пошел гораздо дальше обычного, и я, честно признаться, начала бояться заблудиться. Но тут он подошел к небольшому озерцу на поляне на высоком месте, отложил топор и принялся раздеваться. Птицы выражали мое отношение к этому зрелищу так, что эхо разносилось по всему лесу. Я подошла поближе. Он стоял ко мне спиной и снял с себя почти все, кроме трусов, но вскоре и они лежали на укрытом листвой берегу озерца. Моя реакция на это неожиданное зрелище была удивительной. Меня вдруг охватила глубокая уверенность, что я умру, прежде чем лето достигнет вершины, и захотела всенепременно отведать Адамова яблока до того, как все кончится. Полная смертельной отваги, я вышла и позвала:
«Марек!»
Он оглянулся и тотчас схватился за свой причиндал, а в остальном замер. Я приблизилась к нему: невелика от земли, но мягкощека и дерзкоутробна, что бы это ни значило.
«Марек».
Я подошла к нему на цыпочках по камням, словно лесной зверь, никогда не виданный другими зверями. Совсем близко. Запыхавшись.
«Марек».
Он был одним сплошным нервом, глаза удивленные, – так он стоял там голый, прикрыв руками срам, точно «Подросток» с картины Мунка. Я коснулась его плеча. День был жаркий, так что его тело не было напряженным от холода, и все же его нижняя губа задрожала. Я нежно погладила его по груди, а потом улыбнулась, глядя на него снизу вверх: он был на целую голову выше меня. Он попытался улыбнуться в ответ, я это почувствовала, но эта улыбка не вошла в плоть, кожу, губы. Затем я подтянулась на цыпочках, зажмурила глаза и протянула губы для поцелуя, но встретила лишь подбородок. Его-то я и поцеловала. Он все еще был таким удивленным, таким оцепеневшим, таким сбитым с панталыку, что не мог шевельнуться. Пока я, с ласковой улыбкой, не провела ладонью вниз по его руке и не отняла его руки от паха.
И вот он явился, наш старый знакомый, Пенис. Не такой большой, как сокровище английского летчика, но такой же красивый, окруженный пронзительно-черной растительностью. Я скользнула рукой по низу живота, натянувшегося, как барабан. Его удивление достигло самого мочевого пузыря, но я позволила себе продолжить. Заросли в паху были жесткие и сухие, напоминавшие стальную проволоку, так что мои нервы на мгновение замерли, но пальцы семенили своим путем. Я снова посмотрела на него снизу вверх, но он глядел мимо меня, на листья, разбросанные по земле, словно жаждал укрыться под ними. Я продолжала, как ни в чем не бывало, ласкать руками «песнь плоти» (это слово придумал Байринг). Этим движениям меня никогда не обучали, я не видела об этом никаких фильмов и не листала никаких книжек, и ни один писатель не описал мне, как обращаться с органами жизни. Зато курс премудростей ниже пояса из копенгагенской Школы жизни мне очень пригодился. Я вела себя так, как диктовала мне сама Ласка, и постепенно земля начала подниматься. Затем я отступила на шаг назад и принялась расстегивать на себе детство. Он стоял, опешив, и смотрел на это, но все же напоминал самого знаменитого в мире любовника, спокойно поджидающего, пока любовница № 4013 как следует подготовится.
В лесу послышался звук: смеялась ворона на высокой ветке.
В конце концов я освободилась от одежды и осталась голой впервые с весны 1941 года, когда я была в ванной там, у Северного моря. Только здесь не было зеркала. Я видела собственную наготу только в глазах мужчины, и то, что я увидела, было похоже на чудо. В Нижнедроздовском лесу такие красивые не встречались, пожалуй, две тысячи лет. Я была цветком, который расцвел в тенетах, а теперь ему позволили широко раскинуться, и от этого он стал еще прекраснее, потому что это была девственная красота: раньше ее никто не видел. Все это я прочитала в польских глазах. Они прежде ничего подобного не видели.
Я шагнула к нему на покрытый лишайниками камень и прижалась своей кожей к его; мы обнялись и поцеловались. Это был мой первый поцелуй во взрослом мире. На самом деле я еще до того слюнявилась с одним мямлей в бомбоубежище и лизалась с почтальоном в поезде в ночь после Пасхи, но это был – поцелуй. Мы целовались бурно, будто оголодавшие звери, всю жизнь проходившие неласканными.
Мои груди в его руках, мои руки на его плоти: мы были одним нагим зверем, одним четвероногим поцелуйным коньком. У озера в польском лесу. И вдруг корень в промежности превратился во влажную губку. Начавшую петь. Из него, как из маленького транзисторного приемника, доносился влажный отзвук, чарующий голос под аккомпанемент цыганского оркестра. Я положила руку поляка на нужное место, и пение тотчас заглохло, словно динамик прикрыли, зато начало раздаваться у меня изо рта. Я принялась стонать в такт музыке, которая, однако, начала сбиваться. Хотя его пальцы и были польскими, они вовсе не были нежными шопеновскими подушечками, и играли какую-то грубоватую современную композицию, которая заводила мелодию невесть куда, и все же была крайне любопытной.
Жизнь сказала привет.
Я проводила его в прохладное озеро. Мы превратились в маленьких детей, бултыхающихся и брызгающихся в спокойной воде. Но в самый разгар возни его взгляд упал на то, что Хайке начертила на моей руке. Его смех в одночасье канул на дно, а улыбка пропала. Я попыталась объяснить, в чем дело, но он поспешил выйти на берег и одеться. Затем отправился домой, стараясь всегда быть на десять метров впереди меня. Я шла за ним, сбиваясь на бег, сильно запыхавшаяся и насквозь вспотевшая.
Мы ужинали в молчании. Ели какую-то поджаренную щекотную рыбу, которую он накануне выколдовал из озера. Я дважды попробовала улыбнуться ему, коснуться его руки, но он притянул ее к себе и велел мне потушить костер прежде, чем стемнеет. Мы не могли позволять себе по вечерам сидеть у костра, ведь огонь буквально притягивал к нам стволы и патроны. Впервые мы легли сразу, как стемнело, и без света: просто лежали, не сводя глаз с чернильной кляксы, которую ставят в конце каждого предложения в истории времени. Эта точка показалась мне крупнее, чем другие. Снаружи шумел лес, а я коротала время, пытаясь определить, что это за звук, в чем он заключается, но мне так и не удалось возвести его ни к чему конкретному, кроме роста летних трав.
В каждом хлопочущем листике, травинке, муравье был какой-то лепет света, неразличимый для человеческого уха, а в совокупности все эти миллионы звуков образовывали тот самый шум леса, больше всего напоминающий громкое молчание в филармонии, когда дирижер уже вошел в зал, а музыка еще не началась. И тут я наконец поняла выражение «лес-зал», которое употребил неизвестный автор в детской песенке. Может быть, в этом зале для нас исполнят музыку? Или природа просто сказала «тсс», потому что хотела послушать новости с фронта? Но в этот вечер их не было. Канонады не было. Поезда не было. Скорее всего, и в городах под западным небом был выходной от бомбежек: в Дрездене, в Коттбусе, в Берлине… Я представила себе сумеречно-жаркие парки, полные одноногих людей.
Я изредка посматривала на Марека и обнаружила, что глаза у него открыты. А в голове у него, казалось, шумело в такт лесным шорохам – там теснились мысли. Постепенно в нашей хижине стало чуть-чуть светлее. Сперва я подумала, что мои глаза обрели способность видеть в темноте, но увидела, что стол под окном отбрасывает на пол тень: снаружи взошла луна. Я выскользнула на улицу помочиться, вошла в декорацию, которую до сих пор храню в своем кирне (это такой орган рядом с поджелудочной железой, где воспоминания складируются в кисло-сладком клеточном бульоне мягко-желтого цвета). В полночном спокойствии еще сохранялись остатки дневной жары, но явственно ощущалось, что вечерняя вахта еще не закончилась. Мыши и муравьи, червяки и комары еще и не думали отправляться на покой, но в их бурной возне появился налет усталости. А если прислушаться, можно было уловить трудовую песню из соседнего муравейника.
Луна взошла на севере и, казалось, застряла в древесных кронах, напоминая сияющий парашют. На фоне неба при луне листва была черной и совсем не двигалась, если ее не шевелили. Какая-то длиннохвостая птица при встрече со мной мгновенно пережила возвращение памяти: внезапно вспомнила, что у нее на тридцать четвертом дереве от луны осталась семья, – и быстро пролетела наискосок над хижиной, а ветка после нее все еще дрожала. Я смотрела, как она постепенно замирает, и добавляла к шуму леса журчание теплой струи.
Я увидела, что мой сосуществователь все еще лежал на подушке с открытыми глазами, когда я на цыпочках вернулась в дом, но не смотрел на меня. Я улеглась на пахнущую сыростью подушку и стала думать о доме. Как это могло случиться? И почему я? Всем четырнадцатилетним исландским девушкам выдали юность меж синих гор, в объятьях отца-матери, с жаркой печью в комнате и теплым пирогом на Рождество. А здесь я вынуждена выживать с утра до вечера, одинокий ребенок в Европе. Много лет, много весен. Война когда-нибудь закончится? И вернусь ли я в Копенгаген, а оттуда в Исландию?