Мать Наташи — это бескровная женщина с темными волосами, в синем халате и шлепанцах на босу ногу, Наташа была бы очень похожа на нее, если бы не некая хроническая болезнь, придавшая лицу ее матери характерную для себя форму. Женщина позволяет Любе войти и, прихрамывая, удаляется коридором, в квартире хорошо прибрано, обувь аккуратно выставлена на половичке под вешалкой, над зеркалом — растение в керамической вазочке, из-за стеклянной двери гостиной доносится щебет попугайчика и запах лекарств. Люба проходит в Наташину комнату, где на чистом письменном столе стоит лампа с молочным абажуром и тикающие часы, на подоконнике — магнитофон, над низким книжным шкафчиком на стене висит черно-белая фотография молодого человека, плотное, честное лицо кажется Любе очень знакомым. Присев на паркет, она сразу находит стопку альбомов под кроватью, а под стопкой — нужную книгу. Мать Наташи стоит все это время у окна, глядя на строительные площадки внизу, словно ждет чего-то, может быть, появления своей злокозненной дочери.
— Наташа еще в школе? — спрашивает Люба, чтобы напомнить о себе.
— Да, еще в школе, — тихо отзывается женщина, будто внутри ее поселилось маленькое эхо.
— Ну я тогда пойду. До свиданья, — говорит Люба и уходит в коридор. Женщина у окна ничего не отвечает ей. Дверь настежь открыта.
Сумеречное пространство лестничной площадки с лязгом размыкается перед ней, теперь лифт кажется еще теснее, чем прежде, и в нем, как в вертикальном гробу, заключен уже некто: женщина. Она стоит, прислонившись к стене, опустив голову к полу, для Любы еще достаточно места и ей приходится войти. Медленно затворяются двери, с запаздыванием приводится в движение механизм, и для Любы наступают долгие секунды ожидания конца путешествия, в течение которых нужно отсутствующе пялиться в стену, дышать спокойнее, можно поправить волосы, чтобы не выглядеть такой скованной, или отряхнуть платье, но чем ниже опускается вибрирующий грязный пол, тем медленнее тянется время, будто оно и есть тот эластичный шнур, что соединяет крышу лифта с крышей дома. Люба не знает, какой сейчас этаж, за линией цифр над дверями перегорели, наверное, лампочки, постепенно ей становится душно, на лице проступает пот, а лифт все ползет и ползет, падение его настолько монотонно и бесконечно, что Люба перестает чувствовать изменение высоты, она отирает рукой намокшую от пота щеку, заводит пальцами за ухо волосы, напотевшие уже на щеке, потом невольно начинает смотреть на стоящую с ней рядом попутчицу. Глаза женщины сонно закрыты, вьющиеся волосы давно не мыты и плохо причесаны, под пуловером сразу обнажается голая шея, губы накрашены густым слоем темной помады, руки — в карманах юбки, куртка немного съехала набок, так что одна ключица открыта, а другая — нет, на ногах — крысиного цвета колготки и летние туфельки, в которых теперь, наверное, холодно, последнее, что Люба успевает заметить перед тем, как лифт останавливается, — это позолоченная цепочка вокруг основания ее шеи, на загорелой коже.
На самом деле лифт не останавливается, скорее повисает в пустоте, потому что Люба не ощутила никакого толчка, она поворачивается к дверям, но они не открываются, и, несмотря на это, женщина отталкивается от стены и движется к ним, словно она слепа и не видит перед собой преграды. «Может быть, она знает, как открыть дверь», — думает Люба и отодвигается в сторону, вдруг женщина больно хватает ее под мышки и отрывает от пола, поднимая по стене, Люба зажмуривается от страха, вцепляясь ей в куртку, женщина глядит прямо ей в лицо, не дыша, глаза ее сужаются и Люба слышит сдавленное, осатаневшее рычание, как звук глухого мотора, выползающее из ее приоткрытых губ. «Мертвые звери», — вспоминает Люба то, чего так не хотелось ей вспоминать. Женщина вдыхает своим уплощенным носом воздух с Любиного лица, почти касаясь кожи, Люба судорожно отворачивается, но продолжает помнить ее взгляд, где только один глаз может смотреть — второй закрыт белесой пленкой, и посередине его нижнего века в кожу въелась темная червоточина, будто туда и вытек зрачок, но и этот единственный второй глаз пронизывает Любу насквозь, как удар лома, она холодеет и сжимается в мертвой хватке, пригвоздившей ее к стенке лифта, загаженный потолок будто опускается ниже, Люба видит даже пару каких-то насекомых, сидящих на нем, они похожи на черных тонких и бескрылых стрекоз, схватив из матовой духоты воздуха, она ощущает в цветении дезодоранта запах, которого никогда раньше не ощущала, однако откуда-то Люба знает: страшнее такого запаха ничего быть не может, и если где-нибудь почувствуешь его, надо быстрее убираться с того места, иначе тебе конец. Она вспискивает, обезумев от смертельного ужаса, и пропадает из бытия в монотонные воды идущей подо льдом черной реки.
Очнувшись, Люба осторожно трогает руками полумрак вокруг себя, она находит песок, рассыпанный по невидимому полу, и еще маленький бумажный обрывок, вытертый подошвами проходивших здесь некогда людей. Наконец она отыскивает свою сумку, брошенную на пол, Наташина книга по-прежнему внутри, женщина не взяла ее, но это кажется Любе совершенно не существенным, она все еще удивлена, что осталась живой. Кое-как собравшись, Люба поднимается на ноги, но, спускаясь коротенькой лестницей к двери парадного, ей приходится держаться за перила, чтобы не упасть, сумка болтается в другой руке. Вслепую находя носками туфель ступеньки, она вдруг морщится и стонет от боли в животе, сильной и тупой, словно с разбегу налетела на кант железного стола, и что-то теплое вот потекло плохо чувствительным бедром, под платьем, это должна быть кровь, больше нечему. Люба останавливается на последней ступеньке, изо всех сил вцепившись в перила и закусив от боли губу, она закрывает глаза, голова кружится, и тогда она вспоминает, что с ней было там, подо льдом черной неосязаемой реки, и от этого воспоминания ей становится так гадко, так противно, что хочется вырвать себе мозги, для того, чтобы никогда больше об этом не вспомнить. Тот стыд, который она ощущает теперь, несовместим для Любы с продолжением ее существования, сколько будет она жить, столько будет он вместе с ней, стыд ужасный, неописуемый, лучше бы она не появлялась на свет, лучше бы ее не было совсем, никогда, лучше вечное молчание небытия, чем этот сатанинский позор, это проклятие на лице, потому что Люба уже поняла: с ней делали это и раньше, наверное, вот такова ее судьба — быть их жертвой.
Все так страшно, что она отказывается повторить это даже в своем воображении, остался только след, сжавшаяся боль в том самом месте; наверное, думает Люба, — а точно она ни за что не хочет знать, — наверное, это было похоже на изготовление чучела, которое набивают опилками, чтобы придать ему подобие жизни, наталкивают в него через такое место древесную пыль, старую крупу, землю, а потом зашивают, и по этому шву можно определить потом, что ты — чучело, а не живая, наверное, все примерно так и было, только она не успела еще это забыть, отделаться от ужаса своего происхождения, и потому из нее течет сейчас бесстыжая теплая кровь, и хочется исчезнуть, и не появляться больше сама перед собой.
Отрешенно возвращаясь дорогой самосвалов, — спящих сейчас в своих далеких солнечных загонах, где шевелятся ветром кусты, вода разлита на мокром песке, и рабочие моют на ночь машины из иссиня-черных шлангов, — Люба смотрит на солнце, приближающееся впереди к закрывшим горизонт оранжевым облакам, и слезы скатываются из ее глаз, Люба не заботится даже их вытирать, потому что ей все равно. С единственного уцелевшего при производственной дороге дерева уже облетела вся листва, обнажив гнездо омелы, кем-то построенное в удобном для покоя месте, у излучины ствола, может быть, там лежат яйца не-птиц, думает Люба, черные и пыльные, как каменный уголь.
Обезьяна торчит в том же месте, где они расстались, она стоит под забором, засунув руки в карманы красной курточки, фигурка ее кажется издали совсем маленькой и несчастной, на самом деле Люба понимает, что это просто ее собственная душа распространяет свое несчастье на весь окружающий мир. Порыв ветра поднимает со стройки тучу пыли и бросает ее через котлованы в сторону жилых массивов, по пути засоряя Любе волосы. Обезьяна отворачивает от колющего ветра лицо, терпеливо морщась, и Люба ощущает незнакомую теплоту к уродливому существу, которому, похоже, точно так же некуда идти, как и ей самой, мутная стена слез встает из глаз, Люба всхлипывает на ходу и прижимает к ним раскрытую, с бессильно согнутыми пальцами, ладонь.
Наташа и Ветка сидят уже на скамеечке возле пустого белого лотка, за которым никто не продает пирожков, молодая женщина в пестрой косынке катит навстречу солнцу белую коляску, словно пытается нагнать его по ту сторону неба и согреть алыми лучами, оживить своего мертворожденного, кленовые листья стремятся под скамеечку вслед за течением, как водяные цветы. Обезьяна уходит искать себе сигарет в обезлюдевших аллеях, а Люба садится рядом и кладет свою сумку Наташе на колени, прохладное небо дышит своим мертвенным огнем ей в лицо.