Как же ярилась я посреди этого огражденного со всех сторон мира! Столкновения не приводили к остановке, не снижали скорости, а порождали движение. Местные предпочитали затишье, они-то думали, что они у цели.
— У нас так хорошо, — говорили они, немного стыдясь своего благополучия, и хотели, чтобы я им подражала: тогда бы и у меня все наладилось, а им не приходилось бы испытывать стыд.
Все это устроило бы выпотрошенное чучело, а юная хищница чувствовала себя, как в вольере. Свой прежний опыт мне следовало облечь в вакуумную упаковку, выбросить как опасный мусор и начать все с нуля. Я с сожалением смотрела на местных, считая их надменность заболеванием. Я жалела их, они — меня.
Они подстригли меня наголо и расфасовали по стерильным баночкам. Нет. Их принудительному неврозу я противопоставляла свою истерию, с воплем бежала от них. Уступить им дикую природу значило перестать быть. Я оставалась грубой плотью, поверх которой росла колючая шерсть. Только бы не стать такой, как они — сваренной и разрубленной на кусочки. Я еще ничего не знала о превращениях и боролась за сохранение своих инстинктов.
* * *
Сначала я вижу гигантский живот, болтающиеся по бокам руки, и лишь потом — остекленелые глаза и приплюснутый судьбой нос, через который пациент с трудом дышит. Тело психиатра являет собой полную противоположность: натренированная бодибилдингом грудь заключена в облегающую майку, густые черные волосы заплетены в «конский хвост». Когда он говорит самоубийце «Мне жаль, что вам плохо», его профессиональная жалость чересчур осязаемо пышет здоровьем.
Пациент отвечает после длительной паузы из какого-то незримого далека, будто по телефону из-за океана:
— Я падаю, падаю.
Чудовищная усталость затрудняет продвижение слов. Он приехал с охваченной войной родины и не хочет двигаться дальше.
— Если я покончу с собой, ты этого не заметишь, даже если окажешься рядом.
С виду оскорбленный психиатр берет пациента под руку:
— Я буду присматривать за вами. Позабочусь о вас.
— В пятницу я соберу вещи, и больше меня никто не увидит.
— У вашего антидепрессанта кумулятивный эффект, к пятнице он еще не подействует.
— Пятница — это необязательно пятница, пятница может быть и понедельником, и средой, — вношу я межкультурную поправку.
В культуре пациента время четко не регламентируется. Но психиатр оглядывает меня с подозрением. Я подрываю нерушимые устои: пятница всегда была пятницей, пациентам можно было доверять. Требуется некоторое время, чтобы психиатр привык к мысли, что пятница — это необязательно пятница.
В понедельник он звонит мне:
— Пациент по-прежнему здесь, нам нужна ваша помощь.
Больной сидит и зевает, не прикрывая рукой пустоту, жует собственные слюни.
— Вы все еще хотите покончить с собой?
— Что? Впервые об этом слышу. Постойте, нам надо поговорить.
Жена взбудоражена. Ни с того ни с сего муж решил лечь под землю и бросить ее с детьми.
Психиатр с упреком вопрошает:
— Разве вы не говорили об этом жене? Она переживает.
Самоубийца пристыженно кивает. Накладывать на себя руки неприлично.
Жена жалуется:
— Он меня в последнее время с ума сводил, ходил по квартире туда-сюда. Я его спрашиваю: «У тебя голова или сердце болит?» А он мне: «Душа».
Психиатр говорит пациенту:
— Мы за вас переживаем.
Он переживает, что у его отделения будут неприятности, если пациент покончит с собой вскоре после выписки.
— Мы назначим повышенную дозу антидепрессанта и сильнее воздействуем на химические процессы в мозге.
Двое прелестных детей равнодушно и слегка отстраненно смотрят на отца, как на сломанную игрушку.
Мужчина собирает последние силы и восклицает:
— А может, у вас найдется сыворотка от депрессивных войн, от диктатуры брака и безумия эмиграции? Сделайте мне укол.
Он протягивает врачу дряблую руку и закатывает рукав.
* * *
У кассы в торговом центре выстроилась очередь. Сосредоточившись и продвигаясь к цели, люди не намерены отвлекаться. Да и о чем им говорить, дефицита товаров нет, не о чем побрюзжать, проникаясь общечеловеческой теплотой. Лучше подружиться с вещами в своей потребительской корзине. Когда я бросала в эту очередь взрывоопасную шутку, то люди не валились с ног от благодарного хохота, не надрывали животы, не закидывали головы, не опускали плечи и не заглядывали в глаза насмешливой согражданке, а наклонялись вперед и выпускали в сторону нарушительницы спокойствия заряд вежливой молчаливой неприязни. И мне уже ни за что в жизни не хотелось тревожить их священного напряжения, которого хватило бы на выработку электричества для миллиона-другого домов.
Шутки были плохи, особенно когда речь заходила о деньгах. Осуществив оплату и формально простившись глухим голосом, очищенным от личного хлама, люди направлялись к следующей цели, не предоставляя возможности вывести их из равновесия. Складывалось ощущение, что они всецело погружены в мучительные заботы, и избавление принесет лишь смерть, сполна наделяющая неведомым досугом. Пронзительный взгляд выдавал ориентированность на посюстороннее, останавливался только на том, что рядом, изобличал мельчайшие пятнышки, вечно служа неутомимым детективом. Под шпионящими взглядами я ловила себя на нечистых, запятнанных мыслях. Взгляд не взмывал под облака, если только профессиональные обязанности не заставляли его отыскивать подозрительные пятнышки на небе. Но и тогда он чурался всякого легкомыслия, свойственного заоблачным взглядам. Когда что-нибудь не получалось, то никто не пожимал плечами, неудачи лишь укрепляли желание уничтожить оставшиеся пятнышки, вооружившись комбинированными щетками, специальными вакуумными насосами и прочими средствами по освоению будней, которые они волокли на кассу.
У нас ориентировались наугад, с недоверием, и если попадали куда хотели, то устраивали праздник, а не попадали — ругали диктатуру, зарвавшуюся верхушку. При демократии жить было нелегко. Когда справлялись с поставленной задачей, то праздника не устраивали, а проводили анализ проделанной работы, именуемый непереводимым словом Nachbereitung. За каждое пятнышко кто-нибудь да отвечал, с кого-нибудь да спрашивали. Те, чьи планы не осуществлялись, испытывали угрызения совести и геройски признавали:
— Я беру ответственность на себя.
Разбирая по буквам это незнакомое слово, я находила «ответ».
Вокруг были борцы, идеалисты материализма, с завидным упорством стремившиеся к невозможному: постоянно поддерживать поверхность своего маленького мирка в стерильной чистоте, что бы ни случилось. Как только окошко банка оказывалось основательно вымыто, к нему спешили ближайшие бактерии, наши древнейшие предки. Вся страна то и дело обрушивалась на предков с тряпкой в руке. Лишь здесь я впервые обнаружила, что обладаю врожденной близорукостью на пыль. Стоило мне вымыть лестничную клетку, как соседи спешили пригласить меня на осмотр оставшихся пылинок. Мы наконец-то хоть пообщались. Не то чтобы они не отдавали себе отчет. В мрачные часы некоторым из них становилось тошно от самих себя, они начинали сомневаться в лучших свойствах своего характера. Только вот воспитание засело слишком глубоко, его не вычистить.
* * *
— Почему вы к нам пришли? — интересуется женщина-психиатр.
— Я десять месяцев пробыла в рабстве.
Пациентка рассказывает свою историю краткими, четкими предложениями, и я ей за это благодарна. Концентрация на передаче языка помогает мне сдержать подступающие страхи. Она обращается со своим телом, словно с одолженным платьем, я распознаю тяжелую травму. Душа уже распростилась с женской оболочкой, с этой безвольной партнершей-предательницей. Тело было принесено в жертву ради спасения души. Теперь они живут раздельно.
Из физических ощущений пациентка воспринимает лишь боль.
— У меня болит затылок.
Смотрит вперед, но на глазах как будто шоры. Жизненная необходимость сузила кругозор, сберегая энергию. В приюте беженцев ее не любят. По ночам она кричит, а когда слышит упреки, то не может ничего вспомнить. Она со всеми препирается, жалуется на детей, разъезжающих по коридору на трехколесных велосипедах. Живет в одной комнате с семью иноверками, бормочущими непонятные молитвы. Для нее это чересчур. Высокомерная на вид, она не воспринимает новое, ей с лихвой хватает того, что было. Так много национальностей, громкие разговоры, она требует отдельную комнату: