Он любил хорошие сапоги и считал себя знатоком по части кожи. Он носил свои сапоги, эластичные и гибкие, с гордостью. Каждый вечер он садился у кухонного очага, снимал сапоги и тщательно осматривал их, сначала один, а затем другой: он мял руками подошву, разглаживал верх и так и этак, чтобы проверить, нет ли признаков того, что они начали изнашиваться.
— На левом сапоге верх сохранился лучше, чем на правом, — как-то сказал он мне. — Это очень странно. Правый выйдет из строя раньше левого.
Часто он рассказывал о профессоре Фентоне, который содержал цирк в Квинсленде и щеголял нафабренными усами. Профессор носил белую шелковую рубашку, подпоясанную красным кушаком, и умел делать бичом двойную сиднейскую петлю. Отец тоже умел хлопать бичом, но ему было далеко до профессора Фентона.
Пока я раздумывал обо всем этом, в палату вошел отец. Он шел быстрым коротким шагом и улыбался. Одной — рукой он придерживал на груди что-то спрятанное под его белой рубашкой.
Подойдя к моей кровати, отец нагнулся ко мне:
— Ну, как ты, сынок?
Я был в неплохом настроении, но от отца пахнуло домом, и мне вдруг захотелось плакать. До прихода отца и наш дом, и старая ограда из жердей, на, которую я взбирался, чтобы посмотреть, как он объезжает лошадей, и куры, и собаки, и кошки — все это было вытеснено, заслонено новыми впечатлениями, но теперь они вновь стали чем-то близким, реальным, и я понял, как мне их недостает. И как мне недостает матери.
Я не заплакал, но отец, посмотрев на меня, крепко сжал губы. Он сунул руку за пазуху, где было что-то припрятано, и вдруг вытащил оттуда барахтающееся существо светло-коричневого цвета. Он приподнял одеяло и положил мохнатый комочек ко мне на грудь.
— Держи его, обними покрепче, — сказал он с какой-то злобой. — Прижми его к себе. Это один из щенков Мэг. Лучший из всех, и мы назвали его Аланом…
Я обхватил руками пушистую живую теплоту, прижал ее к себе — ив мгновение ока вся моя тоска исчезла. Бесконечное счастье наполнило меня. Я посмотрел в глаза отцу, и оно передалось ему: я понял это потому, что он улыбнулся мне.
Щенок заерзал, и я заглянул в норку, которую, приподняв руку, сделал из одеяла: он лежал там и смотрел на меня лучистыми глазенками, дружелюбно виляя хвостиком. Радость жизни, пульсировавшая в нем, передалась и мне, освежая и укрепляя меня, и я уже не испытывал слабости.
Щенок приятно давил на меня своей тяжестью, и от него пахло домом. Мне хотелось, чтобы он был со мной всегда.
Макдональд, не спускавший с нас взгляда, подозвал Мика, который проходил по палате с полотенцем.
— Ступай, Мик, займи сиделок разговорами. — А отцу он пояснил: — Сами знаете: собака в больнице… Они ведь не понимают… Вот в чем дело.
— Да, это так, — сказал отец, — но хватит и пяти минут. Ведь это для него все равно что глоток воды в жару…
Я уважал взрослых. Я думал, что они способны преодолеть любую трудность и обладают большим мужеством. Они могли починить любую вещь, они все знали, они были сильными, на них можно было положиться. Я с нетерпением ждал того времени, когда вырасту и стану таким, как они, — настоящим мужчиной.
Мой отец казался мне в этом смысле образцом. В тех случаях, когда он, но моему мнению, вел себя так, как настоящему мужчине вести себя не положено, я был уверен, что он делает это сознательно и лишь с единственной целью — позабавить окружающих. Я был уверен, что он всегда сохраняет власть над собой.
Этим объясняется и то, почему я не боялся пьяных.
Когда отец напивался (что случалось редко), я был уверен, что, хотя он предстает перед всеми в ином виде, чем обычно, на самом деле оп по-прежнему остается трезвым и взрослым и лишь скрывает это от других.
Я с восхищением смотрел на него, когда, вернувшись домой после затянувшегося посещения трактира, он обнимал мать и с возгласом: «А ну-ка!» — начинал кружить ее по кухне в диком танце, сопровождая его оглушительными выкриками. Для меня пьяный был лишь веселым, говорливым, хохочущим человеком, который пошатывался нарочно, для забавы.
Однажды вечером две сиделки ввели в пашу палату пьяного, доставленного в больницу полицией. Я смотрел на него с удивлением и испугом, потому что он был во власти какой-то силы, с которой не мог совладать. Его била дрожь, из раскрытого рта вяло свисал язык.
Когда его проводили через открытую дверь, он посмотрел на потолок и закричал:
— Эй, ты, что ты там делаешь? А ну, слезай! Сейчас я с тобой разделаюсь!
— Там ничего нет, — сказала одна из сиделок. — Идите же!
Он шел между ними, как арестованный, то и дело сворачивая к стене, словно слепая лошадь. Наконец они довели его до ванны,
После ванны его уложили на кровать рядом с постелью, Мика и дали ему снотворное. Глотая лекарство, он издавал какие-то странные звуки и кричал:
— К черту! — И, словно жалуясь кому-то, добавил: — Это яд, страшно ядовитая штука.
— Теперь лежите спокойно, — приказала сестра. — Никто вас здесь не тронет. Скоро вы уснете.
— Фараоны хотели свалить все на меня, — бормотал он. — Мой приятель напал на меня первым… Да, да, так оно и было… А где я, черт возьми? Вы сестра, правда? Да, это так… Здравствуйте… А мы уже месяц гуляем… Я прилягу… Сейчас буду лежать спокойно.
Сестра, положив руку ему на плечо, мягким движением заставила его опуститься на подушку и немного погодя вышла из палаты. Когда дверь за ней закрылась, он сперва лежал спокойно в воцарившемся полумраке, затем вдруг присел на кровати и стал рассматривать потолок. Он оглядел стены, осмотрел пол, ощупал железную раму кровати, словно исследуя прочность капкана. Тут он заметил Мика, который созерцал его с высоты своих подушек.
— Здорово, — сказал он.
— Здорово, — отозвался Мик. — Допился до чертиков?
— Было дело, — коротко ответил пьяный. — А какая такса в этом заведении?
— Бесплатно, — сказал Мик. — Тут тебе лафа!
Пьяница что-то проворчал. У него были толстые, дряблые щеки, заросшие серой щетиной; воспаленные глаза покраснели, веки распухли, словно от слез. Нос у него был большой и мясистый, весь усеянный крупными темными порами, в которых, казалось, прятались корни волос,
— Я тебя где-то встречал, — сказал он Мику. — Не бывал в Милдьюре? А может, в Оверфлоу, Пайэнгл, Берке?..
— Нет, — ответил Мик и полез в свою тумбочку за папиросой. — Никогда там не бывал.
— Ну, тогда я тебя не знаю.
Он сидел, уставившись перед собой неподвижным взглядом. Руки его непроизвольно перебирали одеяло. Вдруг он в испуге зашептал:
— Что там такое? Взгляни: возле стены. Оно движется.
— Это стул, — сказал Мик, посмотрев туда.
Пьяница быстро лег и натянул одеяло на голову. Когда я увидел, что он делает, я тоже спрятал голову под одеяло.
— Эй! — окликнул меня Макдональд, но я не пошевельнулся. — Эй, Алан!
Я выглянул из-под одеяла.
— Не бойся, — успокоил он меня. — Он закутил, и у него белая горячка.
— Что это такое? — спросил я дрогнувшим голосом.
— Выпил лишнее, вот ему и мерещится всякая чертовщина. Завтра он придет в себя.
Но я так и не смог уснуть, и, когда ночная сиделка приняла дежурство, я сел и стал смотреть, как она обходbт палату.
— Подойди-ка сюда, сестричка, — позвал ее пьяница — Я хочу тебе кое-что показать. Захвати свечу.
Она подошла к его кровати, высоко подняв фонарь, чтобы лучше видеть. Он отвернул одеяло и крепко прижал палец к своей обнаженной ноге.
— Смотри! Я его поймал. Смотри.
Он приподнял палец, сиделка наклонилась к нему, и фонарь ярко осветил ее лицо. Она раздраженно махнула рукой.
— Это бородавка, — сказала она. — Спите.
— Нет, это не бородавка! Смотри, она движется.
— Спите, — повторила сиделка и ласково похлопала его по плечу.
Она укрыла его одеялом. Вид у нее был такой спокойный и хладнокровный, что все мои тревоги улеглись. Скоро я уже спал.
На следующее утро, еще не совсем очнувшись ото сна, я стал думать о яйцах, лежавших в ящике моего столика. Я пересчитал их лишь вчера, но сейчас в полусне никак не мог вспомнить, сколько их было.
Больничный завтрак мы съедали без всякого удовольствия.
— Ешь, только чтобы не умереть с голоду. Иначе озолоти меня, чтобы я прикоснулся к такой еде, — как-то объяснил Ангус новенькому.
Этот завтрак состоял из тарелки каши и двух тоненьких ломтиков хлеба, слегка намазанных маслом.
Те из больных, кто мог себе позволить покупать яйца, и те, у кого были друзья или родственники, имевшие своих кур, хранили в тумбочке запас яиц. Они дорожили ими, как сокровищем, и огорчались, когда оставалось одно или два яйца.
— Запас-то мой на исходе, — говорили они, с хмурым видом заглядывая в тумбочку.