Вечер, одна из меблированных комнат; я отправляюсь туда, несмотря на их презрительно наморщенные носы, на их целомудренное презрение, на их веснушчатое, долговязое высокомерие; хотя Йоринда — вся словно из папиросной бумаги, бумажный кораблик в сточной канаве… Белые стены в пятнах. Облупившаяся детская мебель, шкаф, весь уставленный сувенирами — память сердца. Цветы из Рима. Но зато есть лампа, и она горит, зато есть бутылка для гостей. Свет уютного пристанища, когда за окном надвигается, вздымается мерцающая ночь. Йоринда в свете лампы, Йоринда в уютном будуарчике перед дверью в спальню. И я иду к ней, я не могу отказать себе в этом спектакле обыденной жизни из двух действий (свет лампы как письмо всем любимым и стирка женского белья), ведь у меня-то домашней жизни нет.
Ночью темнота задраивает все щели, и свет лампы уже не может помочь, а черный цвет есть отсутствие цвета. Не на что опереться, чтобы комната обрела покой и мир. Закрыты двери, закрыты ставни. Займись-ка бельем, прибери, разложи все по местам. Но мне хочется торжества открытости, и не сыскать ящиков и полочек, по которым я смогу все разложить. Здесь так: откроешь книгу, а оттуда вылетает стая птиц. Здесь стучит будильник. Что здесь — сплошь Grottaferrata, или же нет, все равно здесь нет ничего, что одобрила бы милая, тихая, покойная ночь, одна лишь беспричинная растерянность, и по полочкам ее не разложишь. Что вверх, что вниз. Поэтому мне и нужен хоть какой-то спектакль домашнего уюта.
И если вдобавок в этом призрачном мире ламп сидит Виланд в идеально или почти идеально отутюженных брюках, когда на улице из камней и щелей уходит тепло, струясь вверх и превращаясь в неоновое мерцание, а они, эти двое, по всем признакам только что на часок окунались в бездну порока, и тут в дверь стучу я и врываюсь к ним: с какими кислыми минами меня встречают тогда: ну и пусть! Ведь мне обязательно нужно, чтобы у меня было представление о домашнем уюте. Я же оторвался от собственного мира, и от какого-либо мира вообще.
Их покой и мое беспокойство. И что удивительного в том, что вы теперь торжествуете? Вы откинулись назад в своих креслах. Вы наблюдаете. Наблюдаете кузнечика-однодневку, прискакавшего на свет лампы и попавшего в ловушку. Хорошо. Я научу вас, как избавиться от неизвестности.
От неизвестности относительно каких угодно вещей, и даже относительно чернильницы, той чернильницы, что стоит здесь на столе, в чужой комнате, ночью.
Если я намереваюсь уцепиться за эту чернильницу, добиться этого, то я хватаюсь за стол и промахиваюсь. Ничего не получается.
Если я захочу, чтобы она здесь появилась, сейчас и немедленно, одолеть эту чернильницу, вместилище чернил и колдовской атрибут, чтобы она воплотилась в цвете в этой комнате-на-час — мы называем эти комнаты кливиями — и я зову ее по имени: чернильница, ну-ка, живо! — она не появляется. Хорошо, я скажу по-другому: «Черница, явись, не запылись!» Но нет, опять является только слово и становится на свою словесную полочку в своем словесном жилище. И никакая черница не приходит. Спряталась черница в своем слове и там растворилась, значит и комната-кливия — просто имя в некоем доме, в том здании, которое наколдовано из слов, которое есть ничто. Ускользнули вещи от слов, ведут где-то свою тихую жизнь, сами по себе, и точно так же сами по себе живут отдельные от них слова.
Вот комната, которую мы называем кливией, она живет сама по себе; с мебелью, столом, разными присущими ей вещами и с чернильницей на столе. А вот я, витаю в клубящихся облаках, парю, выпадаю из них и ускользаю, лечу сквозь тьму, потом — просвет, блуждаю, ухожу, я есть, меня нет, я снова здесь, но где? Теперь я в этой комнате. Мои тени и просветы бродят по вещам и стенам, окрашивают все в темноту, охватывают все светом, отпускают вещи, роняют их, блуждают и бродят. И ходят, ходят с вещами в обнимку, водят их по комнате и за ее пределами, блуждают с ними вместе в каком-то парусном пространстве, где? Где во времени? Прихватили с собой свет лампы и чернильницу. И вот я выпадаю из этого всеобщего парусного движения — я узнаю комнату, она освещена моим светом, и там — чернильница. Все остановилось. Разделение света и тени, свет не только от лампы, но и от моего неба. Теперь комната стала просто эпизодом. В ней что-то ползает, шевелится, в ней караулит чернильница. Но где мы теперь? В комнате-кливии, в доме на одной из улиц Рима? Если нет места, где находится Дом, то нет и комнаты, без комнаты нет стола, нет стола — значит, нет места для чернильницы, а без места нет и чернильницы. Чернильница, но где же?
Где же она? В той местности, что соткана из теней и света? Но где это место в мире?
Но если мне будет необходимо, чтобы она непременно явилась на том самом месте, где мы сейчас находимся, то мне придется колдовать. На комнату-кливию надеяться не приходится. Тут мне потребуются слова, которые относятся к нам сейчас, в данный момент. Надо спешить к чернильнице. Найти кнопку, которая существует всего секунду, нажать ее и ринуться к чернильнице. Кинуться из засады к тому месту, где моя чернильница, достигнуть совпадения с ней. Нападение на меня — вот что это такое, когда нас изобретают. Торопят словами. Но другими словами.
Вырывать фигуры из темноты, словно заженные спички, заставлять их вспыхивать — но вы уже давно не слушаете меня.
Матово-черный час. Мне надо бежать, по безлюдным лестницам доходного дома и через эту дверь с тамбуром. Через этот тамбур дом, где снимают комнатки стипендиаты, стыдливо выпускает меня на улицу. Прочь через эту дыру в стене. Мусорные баки, паркующиеся машины, фонарь, в котором загорается зеркало улицы. Через дыру в стене — на улицу, а там войти в ночную роль. Теплая мерцающая ночь, ковер асфальта, стены, затаившие дыхание в тени, и зеленые, заманчиво зеленые деревья где-то вверху.
Пружинистый топот доносится из ночных клубов. Впереди — киоск ночным факелом. Под деревьями — проститутки на посту: ночные бабочки. Иногда какая-нибудь одна вырывается из тяжело присевшей тьмы и делает несколько шагов. Явление женщины, сбрасывающей с плеч тяжелый плащ ночи, отсвет на упругом сатине, вспышка губ, глаза, красный глазок сигареты. Одно движение, и переливчатый шелк ввинчивается назад, в темноту дерева. Ты ступаешь на темную опушку улицы, надо все рассмотреть, ты отправляешься на поиски. Двоятся огоньки шелка у ствола, колдовская волна света струится по волосам, мелькнула рука, она швыряет сигарету, на земле — искры. Стволы деревьев, женщина среди деревьев, стоят женщины, ждут. И ты кружишь по этому лесу, ты ищешь. Вступаешь в заколдованный круг. Голос. Добрый вечер.
И тогда вы видите, как двое выходят на свет из тьмы. Идут рядышком. И на мгновение, в последний раз, показались они в свете зажженной спички, которую он протягивает ей, давая прикурить, там, в салоне такси. Двое пассажиров, и всё, такси уводит их с глаз долой.
У себя в комнате, поздним вечером, он ищет спасения в словах, он монотонно произносит: «Дождь безостановочно спускает воду. Он сыплет монетками. Копыта откупоривают землю. Болотные цветы держатся на тонких стебельках булькающего звука».
Слышится бормотание: Дождь спускает воду, копыта откупоривают… Бледные гимнасты взбираются по шведской стенке ночи. Никакие одежды не подходят, никакие роли не спасают. На улице ты обречен.
За дверью в тамбуре притаились две золотые птички. Чешуйчатые перышки сияют золотой медью. Живые или нет? Золотые канарейки в клетке тамбура.
Ящерицы и слоны размером с собаку шествуют через комнату, кожа у всех у них морщинистая, их поток нескончаем. Он хочет схватить слона. Тот отталкивает его бивнем. Он пытается ухватиться за бивень или за хобот, разорвать пасть этому животному. Он тащит его к окну, он хочет избавиться от него. Боже, все лезут к нему, все норовят лишить уюта его жилище.
В собственном старом ботинке он обнаруживает мясистую ступню. Это что же, его нога? Но ему совсем не больно. Да и нога у него цела. Чья же это тогда кроваво-голая студенистая ступня у него в ботинке?
На другой день вы можете слышать его стенания: «О, первый тираж моих чувств уже весь распродан!»
Отныне они скользят сквозь его душу, отзываясь пронзительными, фальшивыми звуками. Только она одна ему теперь и остается, эта бешеная гамма. Такой вот ксилофон у него теперь внутри. С ним ему и придется теперь смириться, музыканту несчастному. Часто прямо перед его глазами в воздухе подрагивает от боли какая-то завеса, или неудержимый смех катится вдоль стены какого-то дома. Но слишком поздно. По ним уже проехался омнибус.
И боль запоздала, и смех; слишком поздно.
Когда он идет по улицам, они подсовывают ему тысячу всяких вещей. Они лезут из щелей в каменных стенах. А он взамен сует в эти щели свой смех и свои слезы. Ведь он носит их с собой, запихнув глубоко в грудь, там, в особом отделении, они и хранятся: смех, в любой момент готовый раскатиться вовсю, и боль, готовая излиться — в двух разных емкостях: как перец и соль — «Сдобрите, пожалуйста, перчиком мои пустынные коридоры». И он обильно посыпает скатерти и столы, вносит свою непрошеную лепту. Когда он выходит на порог, резвые скакуны уже наготове. Он знает: непозволительно вскакивать сейчас в седло. И все же один из скакунов отзывается на имя Соль-с-Перцем.