Перед тобой бумага, а стол залит солнцем. Ты сидишь безмятежно. Под окном сияют белизной колонны заросшей зеленью крытой галереи, они притягивают твой взор к вазе у склона холма, где оканчивается наш сад. Они никуда не манят тебя. Их сияние не указывает путь к бегству.
Слева игольчатый водопад кипариса. Его зелень, вся в брызгах серебристых шишек, как небосвод (она так и стоит у меня перед глазами, не отпускает, эта косматая кипарисовая борода, встопорщенная навстречу небу), а дальше, за кипарисом, могучая агава, прохладные клинки ее широко раскинувшихся щупалец угрожают, охраняя качели, которые бесхозно болтаются, всеми покинутые, и веревка почти перетерлась.
И пение ног Анджелы в винограднике.
Поездка в зеленом кожаном полумраке рейсового автобуса. Смутный запах старости и кожи. Маленькие оконца, пыльные занавески, их никак не отодвинуть до конца. Высокие скрипучие сиденья, твердые, блестящие перекладины на сиденьях и такие же металлические стойки в проходе. Кондуктор в коричневой форме и в сдвинутой на затылок фуражке, он спокойно пробирается по салону даже тогда, когда автобус немилосердно трясет и швыряет из стороны в сторону. Не проронив ни слова, берет деньги и сдает сдачу — он выгребает из сумки пригоршню мелочи и бросает ее поверх оторванного билета. Расслабленная свобода этих автобусов на приволье маршрута. Возвращающее к действительности пронзительное рыдание автомобильного гудка, который отважно пробивает себе дорогу, на самых высоких нотах. Это затаенное чувство бытия, когда ты просто сидишь и едешь. Свободные люди, как они разговаривают, как оборачиваются. Ничем не отягощенные, они просто часть всего этого. Когда последний поднимается в салон по откидной лесенке, автобус трогается; хлопая, складывается откидная ступенька, едва с нее сошел последний пассажир — и поехали, да здравствует дорога. Ветер. Не стоит топтаться на одном месте.
Хорошо бы, чтобы у автобуса был корабельный шверт, а то его так мотает из стороны в сторону.
А тогда я поздно вечером еще отправился в магазин. Чтобы срезать, пошел по тропинке вдоль заросшего зеленью ручья. Мимо мусорных куч, банок, бутылок, битой посуды, старых башмаков. Странно, страстно светился воздух, напоенный благоуханиями, расцвеченный заманчивыми огнями, все дрожало и таяло, исходя дрожью. Во время спуска по склону летучие мыши пугливыми комочками пролетают над самой головой. И этот мучительный, прекрасный свет. Внезапно небо и земля разорваны молнией, и не успел я добраться до той улицы, где все магазины (прямая, как стрела, улица, возникающая вдруг, без всякого предупреждения, базарная улица, на мраморных табличках каких только имен не встретишь, колокольчики на цепочках у входа в магазины, где продают кур, яйца, баранину, свинину, телятину и говядину, лавки пряностей, называемые «дрогериями»…), не успел войти в магазин: серебряный шквал, металлические градины, бешено взорвавшаяся красота. Встал внизу, в зале, где вина; пузатые бочки, столы темного дерева, на скамьях вплотную сидят люди — ты словно во чреве исполинского зверя, кисловатый запах от забрызганного вином камня и дерева. На улице хлещет. Ожидание у врат ада, когда смилостивится погода, а там барабанная дробь капель, неистовство. Земля вдруг размякла и потекла, потоки стекают из переулков, мраморная сырость, все, затаив дыхание, благоговейно стоят в дверях, которые распахнуты во всякую погоду. Выбежал слишком рано и помчался домой, уворачиваясь от гранат этой прекрасной грозы, а они то и дело попадали прямо в голову. И вот наконец дома: и наконец на кухне, каменная сырость, сквозняк, призрачный свет; дымящиеся спагетти в большой миске, вокруг дети, боязливые и чинные, глядят на входящего отца.
Сквозь маленькие окошки — пыльные занавески из грубой ткани никогда не отодвигаются до конца и вечно мешают — в глаза бросается земля, и вот выстраивается день: рывками, из пыльной травы, акведуков, из проехавшего мимо грузного грузовика. Теперь через мост; подростки у бензоколонки, крупно — плакат с изображением Цербера, лижущего огонь; теперь стена — как эта стена тянется вверх. Сплошные щели, и из каждой — кустики травы. Предместье, дома-коробки, кособокие сараи, кинотеатры… И опять это чувство: войти в Рим. Вечные попытки прибытия в Рим. Долго долго долго ехать сквозь мелькание имен, которые ты на поворотах успеваешь заметить краешком глаза: Виа-Регина-Маргерита (на белой мраморной табличке), и совсем тесными или же просторными, гулкими залами или узкими проходами становятся имена — в зависимости от улиц, которые принимают тебя.
Наша манера жить. Жилье как пристанище на время. Использование сада и дома как палатки. Игра в семью как строительство воздушного замка. Вечерние игры в чужом доме на чужбине. Спокойной ночи, дети! Мчаться по воздушным просторам в сумраке рейсового автобуса — из Рима или в Рим. И так холодно было в домишке, когда мы там поселились.
Камин. Искать дрова, пилить дрова, колоть их в подвале, крушить целые секции дощатых заборов, опутанный колючей проволокой горбыль, пока топор не затупился. Иду покупать дрова, не забываю прихватить большую бутыль вина насущного, закидываю корм в чадящую пасть камина. Жизнь в дыму, пока не просохнут сырые стены или не кончится сезон дождей. И вот в одночасье у беседки появится зеленый велосипед, засверкает странным блеском в свете нового дня, велосипед в нашем саду. Прибегают дети, торопятся сообщить новость, садовник-де начал копать тяжелую, мокрую землю. Это Пеппино, он с рассвета рыхлит нашу пропитанную дождевой водой землю. Его прислал из Рима владелец земли, пока мы еще спали.
А эти вечера! Дети спят наверху, деревья черным силуэтом выделяются на фоне холодного белесого неба. В саду полно живности, то и дело раздается лай сеттера, нежно поскуливающей, резвой, игривой суки по имени Лайка, он доносится со стороны соседского дома, ночь поглощает его. С балкона нам видна освещенная башня, мы привычно находим ее в темноте: три ярких горящих точки одна за другой, промежуток, и опять три точки, там, где сельская местность уже заканчивается, где топкие места. После захода солнца мы часто различаем другую манящую полоску — море. Заход солнца. Церемония на театральном балконе. Захватывающая роскошь: когда огромный диск пламенеет сначала сквозь хворост пиний, и огненная масса ворочается, так что слышен хруст веток, а потом отдает свой багрянец по кусочку: полдиска, четверть диска, узкий краешек. И прохлада света ночи. Звезды, и там, внизу — дрожащее, переливчатое ожерелье: Рим. Языческий каменный идол. Западня, расставленные сети. Рим.
Самолет, навигационные огни, тишина. Магазины закрываются. Можно еще спуститься вниз, в бар у остановки «Перекресток». Телевизор, смех, машины, люди в вечерних костюмах под лиственным сводом, где горят шары фонарей, мигающая неоновая вывеска. Я хочу оплатить заказ, и немедленно из гомонящей черной норы призрачной тенью возникает кассирша, а потом снова ныряет в галдящую пещеру, где царит маленький телевизор. По пути домой мимо проносятся машины, наверняка в направлении «Аl Fico»[5], куда они спешат, чтобы отведать «pollo alla diavola»[6].
Отец на потемневшей фотографии, отец в косоворотке и просторном длинном пиджаке, отец в роскошной шляпе с уныло опущенными полями. Несчастный чужак, тебя сфотографировали в парке того города, что стал моей родиной. И ты — там, в парке, где памятник, гроты, тропинки и пруд с утками. Воскресный вечер, и ты, студент, эмигрант, прогуливаешься с друзьями-соотечественниками, кормишь уток, делишь эту забаву с другими, владельцами почти столь же унылых шляп, выражая свою радость на вашем особом наречии, слова которого легким щебетом порхают под вековыми деревьями. Двигаясь среди слов вашего особого языка, значит, под деревьями и возле гротов того парка, который был для тебя воскресным аттракционом в чужом городе чужой страны, не более того, хорошо схваченный местным фотографом фон для вашей компании, и вот я, рожденный там, получил все это в наследство, получил драгоценность, потускневшую от семейной близости, этот странный говорок, это обыденное гулянье, не припудренное величием непостижимого; говорок этот я обычно слышу, глядя на фото и наблюдая, как ты оглядываешься, словно потерянный, и сквозь дым сигареты взглядом чужака смотришь на меня из этого парка, который имеет ко мне прямое отношение: и стал отечеством благодаря твоей отеческой судьбе: эй, ты, пришелец, отец! Послушай, я говорю с тобой издалека, с моей чужбины:
Когда я отправляюсь обедать вместе с Диригини, а Диригини все говорит и говорит с Гюлотти, непрерывно говорит об искусстве, а в это время белый официант непрерывно подносит устрицы, салаты, лазанью, жареную баранину, зелень, сыр, кофе и ликер, и все это непрерывно, с наслаждением, поглощается, то есть когда я ем, слушаю, смотрю, и когда наконец к тому столику, в углу, где у стены, под самым потолком, покачивается лес оплетенных бутылей, где, пьяно мотая головами, сидят тощие американцы, приближается гитарист, который наигрывает им всяческие мелодии, причем он явно видит их не первый раз, и, слушая очередную песню, американка признательно-страстно, громко подпевает — ха, вот тут появляются мечтательные озера видавшей виды сентиментальности, дивные сточные воды, уже подернутые тухлой ряской, но для меня это невинность, чистейшая невинность, да нет, больше — воды для крещения, гляди: я благоговейно преклоняю колени, я вхожу в эти воды, погружаюсь в них, — а Диригини и Гюлотти все едят и говорят — об искусстве, «вы что, всегда говорите только об искусстве?» — вежливо спрашиваю я, «да», — отвечают они. И тут я взрываюсь. И еще вдобавок этот пруд сентиментальности там, в углу, по поводу затасканных, давно распроданных мелодий, которые этот парень все-таки продает снова, а женщина их снова покупает, пытаясь придать им колорит невозможной более первозданности: отец, дружище, ну тут я просто не мог не вскочить, я обязан был перевернуть стол, влепить затрещину официанту, швырнуть гитару в люстру, после чего меня вежливо попросили, а потом грубо вышвырнули вон и отвели домой, а на другой день я опять вышел на улицу, потому что, собственно говоря, ничего такого и не случилось, а я — стипендиат, и журналист, и иностранец вдобавок, и Диригини весь ущерб, разумеется, возместил, так, между делом, просто чтобы ему не мешали в беседе об искусстве и о деле.