Да я уже вошел в них, в эти церкви. Там под сводами парит небо; там, под сводами Санта-Мария Маджоре, все иначе, чем на жизнерадостно-широкой улице. Там смотрит на меня мозаичный лик, что столь непомерно велик.
Я мешаю, я порчу, пачкаю, я очерняю все взгляды тех других, кто идет сюда, кто пришел специально, я говорю им: «довоенная эротика», или выношу свой вердикт: «Приливы флирта и отливы денег» — и продолжаю лежать в засаде, я лежу у врат этого города, вечно настороже… лежу. Хочу на волю. Хочу в мир. Лишь мимоходом, когда я сбиваюсь с пути истинного, торопливо сочиняя цели поездок и прогулок, которые тут же забываю: мимоходом, на улице или в омнибусе, как попало, я немножко живу — вот так и живет бродяга. Который обычно лежит, обессиленный и бессильный, у врат, вечно настороже.
Совсем близко и вне досягаемости.
Не может вобрать его в себя и не может отринуть, не может ни войти, ни выйти. Он в Риме — и вдали от него, ведь прийти не означает подойти. Ему приходится лежать у врат и ждать.
Тот, кто умеет лежать под плодоносным деревом и видеть в этом смысл своей жизни, под огромным деревом, в котором заключено все, тот не станет влачить свою жизнь в тесных коробках, за решетчатыми загородками. Он лежит под деревом, прислушивается к нему, смотрит на него, ухаживает за ним, покоряется ему. На земле под сенью дерева, на животе под сводом дерева. И вот они говорят: возьми стремянку, залезь по ней, заберись в гнездышко, это и будет твой путь на дерево. Но тот, кто лежит на земле под сенью дерева, не забирается никуда. Не желает становиться личинкой и прогрызать себе ходы в вечном мраке. Он должен дышать под сенью дерева, и чтобы прекрасный сумрак был тут, рядом. Он хочет прикрепиться к нему пуповиной, ощущать себя, по крайней мере, привитым побегом и верить, что он пьет молоко жизни. И тогда он может дремать под деревом и видеть в этом смысл жизни.
И все же я не могу перестать. Оставить попытки. Все мои инструменты прилипают, застревая в этом едином целом, в этом огромном дереве, где заключено все. И который раз дрожат пальцы, пытаясь ухватить, удержать хоть самую малость, пусть самый ничтожный клочок, закрепить его, убедиться, что существует нечто и что оно надежно существует, что это — твердь, пусть бесконечно малая — вопреки всему! Готовность к мольбе просыпается во мне иногда, и вот уже впустую крутится мельница и не может ухватить это нечто, оно слишком велико, а мельница расточает ореховые ядра и кусочки пряника. И пальцы дрожат в отчаянии, они готовы взять самое малое, что подвернется, они хватают трепещущий слог, берут его в оборот, чтобы перемолоть. Проспрягать его, просклонять его — вот чего я хочу. Молить-молоть его я мог бы до изнеможения.
Маленький, маленький, маленький цветочный лоток — в ясном, усердном, решительном утреннем свете весны. Он был у нас когда-то. Цветочное чрево лавки на каменной мышце площади. Когда я был маленьким. В том моем незапамятном родном городе. Мимо него пробегал я, к нему, опережая меня, протягивались цепкие ниточки моих взглядов, когда я возвращался из школы. В том незапамятном родном городе.
Рогатые трамваи спешили мимо, аккуратно скользя по железным желобам посреди улицы; улицы, на которых никто не обращал внимания. Железные желоба до смешного легко обуздывали этих колоссов, которые плыли, отягощенные металлом, которые катили, скованные рельсами, до смешного ручные. Хозяйки с покупками, топоча по тротуару, торопились домой. Нахохленными великанами дома в твердых корсетах, увешанные балконами, каменно бычились, они все смотрели туда, смотрели на серую тень площадей. Сады на балконах и садовник с лейкой, а в это время хозяйки… на улице… У нас балконы висели на серо-зелено-серых домах. Обвислые груди домов. Небо высоко вверху, тонкой пленкой; улица сухая, и до боли чисты ее изгибы в ясном, опрятном свете, без малейшей дымки. Все всегда прибрано, все к месту. Но вот на круглой площади, вечером — уличный концерт. Одинокий пухлобокий контрабас. Постовой. С висячих балконов свисают люди, прислушиваются. Прохладный свет, невзрачные, чахлые, худосочные, бледно-зеленые деревья, гладкий, сухой и чистый асфальт. Сколько пустого пространства, сколько места для надежд, когда ты — маленький.
Однажды вечером — экстренный выпуск: война. Помчался за газетой, для моего больного отца. Бежал, такой маленький, по чистому, просторному и пустому руслу мирной улицы и лелеял большие мечты о том, чтобы шквал войны докатился и до нас.
Мне нравился дождь. Распахнутая дверь в комнату, когда дыхание дождя… И вспухающая, бормочущая грудь дождя снаружи.
Маленький, маленький, маленький цветочный лоток — в ясном, усердном, решительном свете весны.
«Что вы хотите сказать?» — спросили меня. Да кажется, ничего. У меня нет ни мнения, ни программы, ни позиции, ни занимательной истории, ни фабулы, ни красной нити. Только этот упоительный зуд в пальцах: писать. Писать, лепить и нанизывать слова, расставлять их по местам, эта мания писания — мой костыль, без него я растянусь на ровном месте. Ни смысла жизни, ни темы сочинения, одна голая материя, которая обретает прочность, когда я пишу, чтобы было нечто, на чем я могу стоять.
Мне придется наконец сделать еще одну попытку, чтобы вписаться туда, проложить ковровую дорожку встречи. Сделать усилие. Вырваться из лап, которые все время швыряют меня на землю, и проникнуть в это нечто. Своими пишущими пальцами. Очередная попытка, и снова ничего. Пусть так и будет. Без фабулы. Без эпического стиля. Без поиска персонажей. Без Ханса. Вышел на улицу. Двенадцать часов и слабый ветерок. Безо всего. Я не Ханс.
А Ханс — не это нечто и заменить его собой не может. Так что — без Ханса. Я. Начинаю.
Назойливы плиты на полу в комнате, они назойливо изучают тебя. Ты встаешь, уже вечер. Слепит рыжая стена напротив, раскаленная от солнца; трава лезет из щелей, зелень, кусты и кактусы в вазах на кирпичном фоне. Синеет небо, и на нем луна. Бледная луна и лампа.
Плеск, шарканье, шелест под окном. Обрывки фраз.
Человек, который ставит машины на стоянку
Человек, который собирает окурки
Человек, который продает оливки
Человек с фотографиями в руках
Фырканье машин
Склоняются в чинном поклоне колокола Сан-Исидоро деи Ирландези
Кто-то свистнул, хохот тормозов, жалобно кричит какая-то птица, и только шорох шин, и пение монахов
Старик уставился в окна кадиллака.
Дождя нет. Есть далекие раскаты, и все курится, изнывает и плавится. Стоит на небе луна, а небо синее.
Ты выходишь на улицу, выходишь, чтобы согреться.
На нагретой рыжей кирпичной стене жарко дрожат светящиеся надписи, голубые, желтые, зеленые, от окон и стоек баров волнами струится медовый свет, а среди домов люди, в темных одеждах, они идут мягко, неторопливо, расслабленно, словно на светском приеме. И только кашель машин напоминает: ты на улице. Их вздохи горячей волной окатывают одежду. В глубине городской конюшни.
Медленно по Виа-Капо-ле-Казе, камень стен сопровождает тебя, он источает запах, он подставляет тебе бока, и каждый ресторанчик — как спокойно прислонившийся к стене человек, ты слышишь его болтовню, а из лавки радиотоваров заливается, торжествует, манит голос Мины — последняя модная песенка. Свисток полицейского — и машины диким роем срываются с места, сотрясая ложе улицы своим жужжанием, но тебе как-то удается проскользнуть между ними, они фыркают на тебя, сопят, ревут, зато там, на другом берегу, мирно снуют люди, широкое лицо церковного портала, ступени ведут вверх, на площадку перед входом, женщина, вся в черном, поднимается по ступеням, вершит крестное знамение, идет, подбирая подол плаща, дыхание ладана, сумрака и Сияния Предвечного изливается на улицу, а между тем мальчишка пинает мяч, два лавочника перекрикиваются через улицу, кичатся подсвеченной роскошью магазины, стрелой проносятся за угол велосипеды, пышет паром кофейня, перед лавкой, что торгует дичью, гирляндами, увитыми лавром, висит снулая птица, гора обуви громоздится рядом, карета с туристами покачивается, не попадая в такт общему движению, и все сплетается, проникнутое запахом вечера, и тут ударяют звонкие колокола Тринита-деи-Монти, и театральным пурпуром горит камень на площади Пьяцца-ди-Спанья, где кулисой — пальма, где фонтан, украшенный раковинами, притягивает молодежь, а вкус жареной лазаньи из ближайшей закусочной уже на губах, и до сих пор еще светло, хотя электрический свет все теплее проливается на бледнеющий день. У Сан-Сильвестро уже сплошной поток людей, люди ведут улицы на прогулку, все вопит, бормочет, кипит, накаляется, пыхтит — и все тихо. Выхожу на улицу, выхожу, чтобы согреться.
Ах, этот город, склад, где хранится множество домов, они навалены кучей, эти бесконечные тела из камня, некоторые под куполами, стены в красноватом загаре и совсем не загорелые, изжелта выбеленные, прозрачно-мерцающие. А между ними — эта гулкость, воздушность. Большое, просто огромное лежбище, давно лежат сложенные здесь тела, тела, покрытые каменной кожей, высохшей на солнце. Город-склад, который жарится в этом солнечном пекле; город-склад, который дышит в белесом мареве каменных домов. Жарясь и дыша среди неба, синего неба, до которого рукой подать, тела из камня, их кирпичные спины, спина к спине, целое лежбище.