Я в свой черед рассказал ему о моем отце, не шедшем у меня из головы со времени свидания с Гонишевым, поскольку я страшился реакции отца на события этого дня. Нужно будет попытаться изобразить их так, чтобы он инстинктивно проникся сочувствием к бунтарю-сыну. И потому, пока мы поедали на редкость вкусные пирожки, блюда с которыми официант раз за разом приносил на наш стол, я рассказывал Олегу о революционных устремлениях моего отца. Он вызывающе печатал в своей газете пугавшие Царя статьи. Отказался на дворцовом банкете поднять бокал за здоровье деспота. А когда его отлучили от двора, имел дерзость объявить через газеты, что продает придворный мундир. После роспуска Думы он и его товарищи-кадеты провели подпольное совещание, и в результате отец на недолгое время попал в тюрьму.
Произнесение обычных слов давалось мне с обычным трудом, однако Олег слушал терпеливо, время от времени стряхивая с уголка рта очередную застревавшую там крошку сочной пирожковой начинки.
Когда я закончил, он спросил:
— Но разве кадеты не из рук вон плохие патриоты?
Мне как-то не пришло в голову, что рассказывать все это человеку, которого я совершенно не знаю, быть может, и глупо.
— Мой отец решительно выступает против тирании, — ответил я, хотя «тирания», по обыкновению своему, оказала серьезное сопротивление попыткам моего языка назвать ее настоящее имя.
— А мой, слава Богу, держится других взглядов, — сказал Олег, когда я все же одолел это слово. Он разглядывал свою ладонь и водил по ней пальцем, словно стараясь стереть с нее что-то, ему досаждавшее. Впрочем, когда он снова взглянул на меня, лицо его освещала улыбка. — Да так ли уж это важно? Мы оба знаем, что все будет идти как идет, кто бы какие взгляды ни отстаивал. Хотя, должен сказать, пока продолжается война, нападать на правительство как-то нехорошо. Жаль, поздновато я родился. Уж я бы задал бошам перцу.
Я не решился сказать ему, пылкому, судя по всему, храбрецу, что, на взгляд моего отца, война принимает очень дурной для России оборот.
После того как закончился наш великолепный ужин, Олег предложил провести остаток дня в синематографе.
Всего лишь вчера, твердил я себе, такое счастье показалось бы мне невообразимым.
О том слишком коротком фильме, что занял остаток того слишком короткого дня, я никаких воспоминаний не сохранил. Что я помню, даже и по сей день, так это сметки, которыми Олег отвечал время от времени на экранное шутовство; ощутимую теплоту его близкого тела; исходящий от него усыпительный аромат пирожков и шампанского; мерные звуки его дыхания. Я видел, как на его профиле играют свет и тени проекторного луча, отраженного экраном. Глазное яблоко Олега казалось мне светозарным и влажным, и я поневоле вспомнил, как в глаз Володи попал однажды вылетевший из паровозной трубы уголек и дядя Рука сказал ему, что египтяне, хорошо знакомые с песчаными бурями, всегда готовы удалить докучающие глазу соринки кончиком языка.
Ладонь моя медленно и осторожно заскользила по подлокотнику кресла и наконец коснулась ладони Олега. Я легонько сжал ее и ощутил ответное пожатие. Несколько волнующих минут мы обменивались осязательными сигналами. Но что они означали? Осмелюсь ли я предпринять что-либо, исходя из предположений столь шатких? Понимает ли Олег, что я задумал, или всего лишь отвечает рефлексивно на мою игру и для него это — то же, что добродушная возня на школьном дворе?
Ответ я получил скоро. Он положил ладонь мне на бедро. Тяжелая, грузная, она просто пролежала там долгий миг, словно попав туда по чистой случайности. Но затем начала оживать, массируя мое бедро с нарастающей силой и размахом, с рвением первопроходца. Я отвечал ему тем же, моя неисправимая, неизлечимая левая рука нащупывала сквозь плотную шерстяную ткань Олеговых брюк его отвердевшее лоно.
Удивительно! Прошло почти тридцать лет, а мне по-прежнему трудно передать то совершеннейшее спокойствие, которым прикрывалось мое нервное возбуждение, то ощущение прихода в конечный пункт, неожиданный и все же предопределенный. И пока синематографические призраки разыгрывали перед нами их бесконечно повторявшиеся планиды, мы, парочка шалунов-гимназистов, гладили, нежили и ласкали друг друга — не столько с сексуальной назойливостью, сколько с ленивым довольством: так ласкают скорее кошку, свернувшуюся клубочком на коленях, чем любовника, коего желают возбудить. Все это было, по сути своей, совершенно невинно.
— Ну что же, — сказал мой спутник, когда на экране выцвела последняя серебристая галлюцинация, — должен сказать, жизнь иногда преподносит нам удивительные сюрпризы, тебе так не кажется?
Мы то и дело прощаемся — с человеком, с чувством, с пейзажем, с образом жизни. Музыка и танец, те виды искусства, которые я любил сильнее всего: что они, как не возвышенные воспроизведения вечного ухода, мимолетные ноты или бесстрашные прыжки, тающие на наших глазах, но навсегда остающиеся в сердце? На уязвленном стужей углу Морской и Вознесенского, на оледеневшей площади с памятником Николаю I, Стирфорт протягивает негантированную ладонь. Копперфилд благодарно принимает ее в свои. Заключает ли Копперфилд Стирфорта в кратчайшее из объятий или Олег избирает сей способ прощания сам, без моей подсказки, я сказать не могу, однако слезы, блистающие на его глазах, когда мы отстраняемся друг от друга, навряд ли, думаю я, объясняются одним лишь пронизывающим нас ветром.
— Ладно, для парочки законопреступников мы вели себя, сдается мне, безукоризненно, — говорит он.
Я говорить не могу — только киваю. Олег в последний раз одаряет меня незабываемой улыбкой.
Я смотрю, как он уходит по темнеющей улице. Он не оборачивается.
Посреди витражного стекла нашей парадной двери сияет подсвеченный изнутри тюльпан. Устин снимает с меня шинель и тихо предупреждает, что с тех пор, как Волков вернулся после полудня с Владимиром, но без Сергея, и привез потрясшую всех новость об отлучении благонравного сына семейства от гимназии, в доме очень неспокойно.
Мама, увидев меня, восклицает:
— Ты не заболел, Сережа? Проголодался, наверное, замерз. Иди сюда, иди.
Но тут вмешивается отец:
— Пойдем-ка в мой кабинет.
— Он же наверняка умирает от голода, — умоляюще произносит мать.
— Ужин ему нынче не положен, — говорит отец. — А что ему положено, он отлично знает.
Знаю ли? Поднимаясь вслед за отцом по лестнице, я соображаю вдруг, что провел весь день в бессознательном блаженном неведении каких-либо последствий моего поведения. Полдня я плыл по миру, оставаясь совершенно свободным от него. Теперь мне нужно было всего только рассказать о том, где я был и что делал, и я рассказал, не дожидаясь вопросов и опуская лишь очаровательную нескромность, которую позволил себе, сидя с Олегом Данченко в синематографе.
— Какой-то странный вывих развития, — произносит, когда я заканчиваю, отец. Он вертит в пальцах снятый им со стола слоновой кости нож для разрезания бумаги. — Позволь спросить, связано ли это каким-либо образом с затруднениями, которые ты испытывал в училище? Я надеялся, что смене обстановки и образа жизни удастся исцелить тебя от младенческих причуд. Мы не в состоянии вечно переводить тебя из одной школы в другую. Ты должен научиться жить в мире, каков он есть, как бы тебе это ни было трудно.
— Я понимаю, — ответил я, хотя на самом-то деле ничего я тогда не понимал.
Мне очень хотелось бы сообщить здесь, что, когда неделю спустя я вернулся в школу, мое воссоединение с Олегом прошло без сучка без задоринки, что я любил и был любим, — увы, все сложилось иначе. Минуло несколько дней, прежде чем я снова увидел Олега. Быть может, его изгнали из гимназии на срок, больший моего; быть может, украинское чистосердечие Олега помешало ему сочинить извинения такие же подобострастные и действенные, какими были мои. Этого я так и не узнал. Когда я снова увидел его, он стоял с друзьями в школьном дворе и курил папиросу, словно воспроизводя с жутковатой дотошностью роковое мгновение, пережитое мною неделю назад. Меня он не заметил, поскольку увлеченно рассказывал своим приятелям что-то забавное. Приближаясь к нему с трепещущим от радости сердцем, я уловил несколько слов. И как же они меня ошеломили! Собственно, в течение долгого страшного мгновения я отказывался поверить в услышанное.
Олег заикался. И все, стоявшие вкруг него, от души веселились, следя за его преувеличенными стараниями одолеть непокорный согласный звук. Наконец он сумел со взрывным облегчением выпалить слово, давшееся ему с таким трудом: «Т-т-тирания!»
И следом — совершенно нормальным, собственным своим голосом объявил:
— А теперь я покажу вам, как окосевший от шампанского Набоков пытается съесть пирожок.
К этому мгновению Илья, которого я всегда считал достойным мальчиком, уже увидел меня и попытался, лихорадочно жестикулируя, предупредить Олега о моем приближении, однако Олег не останавливался. Тогда Илья, отчаянно округлив глаза, сообщил: