У входа в НКВД я не стал ждать, сам выскочил (все-таки в восемь лекция). Быстро раскрыл дверь и… навстречу Сахновский. Старенькое пальто, коричневое кепи, опущенная голова со сдвинутым пенсне. “А вы чего тут?” — но не успел я спросить, как меня уже тащили за руки назад и энергичным движением поставили лицом к стене. А еще через пару минут я снова был водворен в тамбур. Коротенькая анкета в комендатуре, и я в подвальной бане. Долго сидел на стуле в ожидании вызова. Стало муторно, хотя я изо всех сил старался не поддаваться. Прошло время первой лекции — значит, что-то не то…
Вскоре явился парикмахер, молодой, симпатичный и словоохотливый таджик или таджикский еврей. Похвастался, что стриг здесь самого академика Семковского, чьи книги я читал. Припомнилось, что он жил за границей, состоял в августовском блоке, в общем, будет что рассказать. Лишь значительно позже я подумал, что словоохотливость таджика, возможно, входила в его служебные обязанности. Он меня быстро привел в божеский вид — снял мои кудри, и теперь я уже понимал: кажется, влип.
Анкета у следователя Волчека: “Называйте всех родственников, все равно узнаем”. Я назвал самых близких, умолчав о двоюродном брате и его сестре, которые работали в милиции. Хотя мне было выгодно показать, какие у меня родственники, но… Не располагал уже тон “мы сами узнаем”. Беглый просмотр фотографий, “кто и что”. И дальше предельно вежливый, я бы сказал, сочувственный разговор: вы сюда попали случайно, это недоразумение, нам даже неудобно, вы — молодой, обещающий, ваша беда — вас впутали в плохую компанию: Сахновский, Лозовик (профессор нашей кафедры) — это все старые меньшевики, они запутали вас…
— Как старые меньшевики? Как запутали? Я их знаю как настоящих большевиков и никогда не слышал от них ничего подобного…
— Они глубоко все конспирировали, чтобы их не распознали.
— Как же они меня так запутали, что я этого и не заметил?
В это время вошел в кабинет статный майор (это равносильно армейскому полковнику), сразу покоривший меня своим видом: выправка, энергичное лицо, свободные движения, приятная речь. Но главное — значок “15 лет ВЧК — ОГПУ” на гимнастерке. Старый чекист, тут уже ошибки не будет! Волчек назвал вошедшего начальником первого отделения Бруком.
— Очень приятно…
— Так вот, товарищ Каценеленбоген, тут вышло небольшое недоразумение. Нам надо его вместе исправить, и побыстрее. Мы знаем, что вы не виноваты, что вас втянули, а мы вас знаем как молодого многообещающего ученого, поэтому и хотим вам помочь порвать с ними. Нам даже неудобно, что таких людей приходится задерживать, но мы это исправим. Вы сейчас напишете, что отказываетесь от них — от Сахновского и Лозовика, и пойдете домой. Не будьте наивным, неужели вы думаете, что они должны были афишировать, что они троцкисты и меньшевики? Они свое дело тихо делали, вы могли и не знать, что они вас втянули.
— Тогда от чего же я должен отказываться, если ничего не знал?
— А вы думали, что партбилет они вам должны были вручить?
— Не партбилет, но я сам-то должен был знать?
— В том-то и дело, что вы ничего могли не знать, поэтому мы вас и хотим выручить. Напишите, что отказываетесь, и домой.
И любезный майор вышел. Но тут же вернулся: “Я, может быть, уйду, тогда пропуск оставлю у Дрина, дашь ему, и пусть идет домой. Неудобно его здесь задерживать”. И Волчек протянул мне лист бумаги, спокойным голосом предложил писать.
— Что?
— Вам же майор объяснил: откажитесь от своей организации.
— От какой организации?
— Снова то же самое. Экий вы упрямый человек! Вам же объяснили, вы сами могли и не знать, что вы в ней состоите, но вас там считали за своего, и вы должны от них отказаться.
В его тоне все дышало доброжелательностью, и я начинал теряться. Мелькнула мысль: рассказать, как Сахновский хотел звонить Ярошевскому, и этим окончательно убедить, что Сахновский ни в чем не замешан, иначе не стал бы звонить… Но что-то удержало. Ведь сомнений у меня не было в честности и Сахновского и Лозовика. Правда, непонятно было, зачем эта комедия, но задумываться было некогда. Все время подгоняли и подгоняли, повторяя и подчеркивая, что это пустяки. Так, вроде легкого насморка — что есть, что нет, но лучше, чтоб не было.
— Не знаете, что писать? — сочувственно спросил меня Волчек. — Я вам продиктую.
Но тут мое терпение стало истощаться.
— Нечего мне писать, я в Сахновском и Лозовике уверен, как в самом себе…
Закончить речь мне не удалось. В кабинет ворвался бывший симпатичный майор с искаженным яростью лицом: “Троцкист, враг, вот оно лицо врага, вот как оно выявилось! А мы принимали его за честного человека. Загнать, загнать его туда, куда Макар телят не гонял!.. Сгноить, сгноить его в камере! В одиночку его! А мы-то думали!..” Волчек сделал попытку меня защитить, но разбушевавшийся майор “не в силах” был остановиться. Он обрушивал на меня все новые громы и молнии, а мне стало жаль его симпатичное мужественное лицо. До чего оно исказилось! И тут же стало смешно. Разъяренный начальник, видимо, это заметил и стал еще больше меня громить. Но чем чаще он повторял стандартные угрозы, тем смешнее мне становилось. И чувство стыда за него стало закрадываться: человек со значком “15 лет ВЧК — ОГПУ” — и вдруг такое несет!
Может быть, и Брук это почувствовал и, резко оборвав свой монолог, с шумом удалился, бросив на ходу: “В одиночку, и больше не вызывать, пока сам не попросится! Сгноить! А мы-то думали…” Волчек мне говорил, что еще не поздно все исправить, но я оставался тупым упрямцем и наивным романтиком. И меня отправили в одиночку до того хорошего времени, когда я сам образумлюсь и попрошусь.
Скажу сразу, что не гнил. В камере, хоть она и считалась одиночной, были интересные люди, но, бесспорно, более зрелые, чем я, и случившееся их поэтому больше и угнетало. Отношения между нами сложились самые дружеские. И только один раз я вдруг представил, какое горе дома, и нахлынули невольные слезы, и было за них страшно стыдно: ведь большевики не плачут.
Главное — не терять времени. Появятся книги, и будет настоящий университет, как у Свердлова и Дзержинского, Серго и Калинина. Утешало и преимущество над соседями по камере: ни жены, ни детей.
И никто не помянет,
И никто не придет,
Только раннею весною
Соловей пропоет.
В песне для нас звучала не тоска бродяги, а душа человека, для которого семья — обуза и в науке и в политике. Мы с необыкновенной легкостью переводили блатную романтику в революционную. Сверхмечта была — поехать от Коминтерна делать революцию. А в случае провала — “соловей пропоет”. И большего нам не надо!
Голос отца звучал с молодой задиристой насмешкой: да, он посмеивался, но и почти гордился тем трепетом, с которым когда-то взирал на мужественного чекиста, — ибо это были и впрямь творцы истории, какой ее нам Бог дал. Но мог же он, оказывается, и терять терпение в разговоре с властью, — а я-то думал, у него для нее всегда был один рецепт: терпеть да помалкивать — не станешь же ты грызться с акулой! Так значит, он не всегда старался любить народ отдельно от власти, любить жену и ненавидеть ее скелет…
Этому мальчишескому голосу я уже верил больше, чем самому себе, прожившему жизнь по принципу “как вы ко мне, так и я к вам”: что тут удивительного, если парень хочет пасть в боях за Ганг, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать? Борцам за бессмертие чего ж не быть героями? Это рабам тленного приходится быть букашками…
Отец, как же ты был прав, когда даже в пасти акулы оставался мальчишкой, — и как же это страшно, что тебе пришлось поумнеть до забитости и суетливости советского пенсионера!.. Так вот почему все эти революционные титаны зубами держались за Родину, за Сталина, за эту свою идиотскую партию — они держались за право хотя бы самой распоследней шестеркой, но все-таки творить историю! Они под пытками и под пулями держались за бессмертие, от которого я отказался при первом же — не выстреле, плевке.
Да, меня не подпускали к великим делам — к прорыву в космос, к обузданию плазмы, хотя я жаждал быть прикосновенным к ним даже в качестве распоследней шестерки, — Каценеленбогенам было не место в исторических свершениях, это правда. Но правда и то, что я предал свою мечту при первом же презрительном тычке, и здесь мне никакого оправдания нет — я видел это ясно, как в аду. В борьбе за бессмертие я должен был идти на все — утирать все плевки и вылизывать все задницы, я должен был лгать, клятвопреступничать, вступать в любые партии и провозглашать любые лозунги, ибо вся наша гусачиная гордость и моралистическая пена — ничто в сравнении с алмазами бессмертия!