От последней адской ясности меня спасало только то, что мне пока еще было не до себя.
Вскоре я был в 4-м корпусе Лукьяновки, знаменитой киевской тюрьмы. Романтика? Сверх. Отсюда состоялся легендарный побег М. М. Литвинова и других героев. Я это знал в деталях. И прием в тюрьме был очень вежливый. Анкета, баня, одиночная камера. Но в “одиночке” уже сидел профессор из пединститута Розен. Моего оптимистического настроения он не разделял, но и разочаровывать меня не стал. Я тоже не думал, что тут могут быть “подсаженные” люди, “царевы глаза и уши”. И что сам я со своими откровенностями мог казаться подозрительным.
Хотя Брук обещал меня сгноить, Волчек оказался более “милосердным”. И речь его была такая же медоточивая: пора опомниться, ведь они обо мне беспокоятся, жалеют, как же я этого не пойму.
— Понимать мне нечего. Это недоразумение — и все, меня должны выпустить.
— Этого же мы и хотим, а вы не идете нам навстречу.
— В чем?
— Помочь разоблачить троцкизм.
— Какое же это разоблачение, если студенты узнают, что их уважаемые преподаватели — троцкисты: значит, троцкизм чего-то стоит?
— Да нет же, вы покажете, какие подлости творят троцкисты. А за вашим делом следит сам нарком Балицкий, член политбюро ЦК КП(б)У, — он же не может ошибиться! (Балицкий — это да, старый чекист! Лестно…)
— Я и не говорю, что он ошибается, но в данном случае у меня полная уверенность в невиновности этих людей. И своей.
— Значит, вы не хотите нам помогать?
— Всегда готов, но не таким способом.
— Но вас же считали членом троцкистско-меньшевистской организации.
— Не было такой, и вы не докажете, что была и что я состоял в ней.
— А нам и доказывать не надо. Уж это мы лучше знаем. Это вы должны доказать, что не были. Вы же верите нашим органам?
— Конечно…
И так мы долго толкли воду в ступе и пересказывали сказку про белого бычка. И все было по-прежнему в самом любезном тоне, с соблюдением всех юридических норм. Я перечитывал протоколы допроса и расписывался внизу на каждой странице. Прощались же без вражды, а скорее с недоумением. Я никак не мог понять, зачем серьезные, заслуженные люди плетут какую-то чепуху; Волчек же, вероятно, удивлялся моей наивности.
Я не стыжусь своей наивности и теперь — такими мы были. В 50 — 60-х годах часто писали: стал жертвой клеветы. Так вот: нас никто не оклеветал. Не знаю, по какому принципу нас отобрали, но все было результатом самооклеветания, не так уж хитро организованного сотрудниками НКВД. Временами я подумывал, что меня взяли из-за Давыдова. Рабочий, участник Гражданской войны, коммунист, он в 20-х годах примыкал к оппозиции, но потом с ней порвал. И все же к его дипломной работе по истории дипломатии все, уже в порядке перестраховки, боялись прикоснуться. Тогда я написал заслуженный хороший отзыв, и человек окончил институт. И в первые дни заключения я подумал и о знакомстве с Давыдовым, тем более что позже я узнал, что он тоже сидит в Лукьяновской тюрьме. Но его так и не назвали. Значит, думал я, наше истинное бытие их совсем не интересует, с выдуманным легче посадить.
Только в 50-х годах мы с ним случайно встретились в Донецке. Как и другие рабочие, он осуждал ученых за самооговор. Действительно, бывшие оппозиционеры ничего не выдумывали на себя и на других, а ученые, совершенно безвинные, столько наблудили. Разгадка заключалась, может быть, в том, что многие из ученых уже начали понимать дисциплинированность как умение подняться и над истиной, чтобы стать на “высшую”, “государственную” точку зрения. А рабочие довольствовались извечным житейским: раз не делал — значит, и не виноват, значит, и не подпишу. Самое простое оказывалось самым надежным.
Нет, папочка, в тамбуре ты сам мне открыл, что дело в другом. Людям более земным, и без того обреченным на тленность, было просто не за что держаться. А интеллектуалам, уже отведавшим эликсира бессмертия, приходилось цепляться за самую призрачную причастность к нему — так наркоман отдает жизнь в обмен на дозу. Причастность к истории — это наркотик посильнее героина!
В камере уже был новый человек лет сорока с лишним, очень худой и сдержанный. И ни единой мысли, что это может быть провокатор. Он оказался директором обувной фабрики. В прошлом сапожник, участвовал в оппозиции, но от нее отказался. Выдвиженец — как это звучало тогда! Своим талантом превзошел тех, кто академии кончал. Где бы я на воле мог познакомиться с таким человеком! То, что он в свое время не побоялся вступить в оппозицию, создавало дополнительный ореол. Хотя как можно было сомневаться в возможности построения социализма в одной стране? Надо — и построим! Мы были детьми Гражданской войны, погромов, бандитских налетов, когда все было таким утлым — и богатство, и сама жизнь. Отсюда и самые ограниченные потребности. По нашим студенческим мечтаниям начала 30-х, это был чай, пусть вприкуску, но хлеба вдоволь. Казалось блажью и мещанством иметь несколько пар обуви, когда сапоги служат все сезоны. Да и носков не надо (а в магазинах их и не было), годятся и портянки из какого-нибудь старья. И зачем костюмы, возиться с ними... Правда, пару белья на смену — это нужно. Нужна и кожаная куртка, как у Свердлова, — тоже на все сезоны. При подобных взглядах можно было и коммунизм построить в одной стране, и, если не ошибаюсь, в те годы выступил на каком-то совещании редактор “Правды” Мехлис и сказал, что возможно и построение коммунизма в одной стране, и мы страшно этому обрадовались.
Но за этой нашей ограниченностью скрывалась и жажда как можно больше знать о мире, усовершенствовать его. Поймет ли современный студент, с каким трепетом душевным мы брали в руки “Капитал” Маркса? Нам казалось, что мы нашли ключ к всеобщему благоденствию. Это были годы кризиса на Западе, газеты на все голоса кричали о безработице, о самоубийствах. Каждый из нас уже чуть-чуть соприкоснулся с этим страшным словом “безработица”, но социализм этого знать не будет, как и войн, погромов, голода. А на голод 30 — 33-го годов мы смотрели как на временное явление, которое для нас лично — испытание воли и идейности.
Но хотя я полностью верил в возможность построения социализма в одной стране и без мировой революции, подспудно все-таки жило: а неплохо было бы и Германию к нам в Союз. А там и Польша. Тогда прощай капитализм во всей Европе. Но говорить об этом было неловко, а может быть, и небезопасно — пахнет перманентной революцией.
Пошли разговоры о семьях. У него на воле осталась молодая жена, бывшая работница фабрики, русская, а он еврей. Тогда смешанные браки были еще редкостью и тоже свидетельствовали о смелости человека, прогрессивности. Мне же можно было позавидовать: семьи нет, почему бы не поболтаться пару месяцев по тюрьмам? Я уже знал, что следствие может длиться максимум 4 месяца, и то на вторые два месяца надо получить разрешение от самого ЦИК Союза. Сам Калинин подпишет бумажку, на которой будет моя фамилия! Вот чем подразню своих друзей.
Я подсчитал, что в крайнем случае меня освободят 2 июля. Зарплата за 4 месяца — это 7 — 8 тысяч. И гуляй 4 месяца сколько душеньке угодно. Правда, здорово? Но пока мы так мирно беседовали, перед глазами встала другая картина: папа возвращается утром с работы, и мама ему говорит, что меня забрали. И слезы хлынули ручьем, со всхлипываниями. Но я тут же спохватился: большевики не плачут! Только что рисовал картину веселых денечков после испытания характера в тюрьме, а тут… Слякоть, слабость, мещанство! И спасибо моему соседу — он меня не осудил. И утешать не стал — прорвалось и ушло.
Потекли однообразные тюремные дни. Еда и беседы. Но без тоски, без протеста, а так, будто все идет как положено. Лишь бы зря время не пропадало… И вскоре появился с книгами добрый ангел в лице надзирателя Ивана Ивановича. Мягкий, совсем не соответствующий слову “тюремщик”. Я выбрал Тургенева “Повести” и стихи Беранже. Хотя это было для меня чтением второго сорта, но в тюрьме можно себе и такое позволить.
Хотя на этот раз Волчек сдержал слово и очень долго не вызывал меня, я терпеливо ждал. Книги есть, кормят лучше, чем в студенческие годы, обращение вежливое, почему бы и не посидеть? Обидно было только, что нашими именами будут подкреплять перед студентами сгнившую давно контрреволюцию. И тут было найдено “явное” доказательство шпионской моей деятельности в письме моего друга Левы Топмана с Дальнего Востока. В 1931 году (или 32-м) он в бригаде представителя Совнаркома Н. П. Любченко участвовал в хлебозаготовках и чуть не погорел. Хлеб весь “выкачали” и уже начали искать в печах, куда прятали его в горшках (сколько уж там можно было спрятать!). Лева не стал этого делать и, возвращаясь в районный штаб со своим другом Глушковым, сказал ему, что у него начинаются “крестьянские настроения”. Тот ответил, что и ему непонятно, что тут делается. А на следующий день, когда Любченко всех собрал, чтобы дать им “накачку” за плохую “выкачку”, Глушков вдруг сказал, что делу мешают “крестьянские настроения” некоторых товарищей. Любченко спросил: “У кого?” Глушков стал изворачиваться, но все стали настаивать, очевидно боясь, чтобы на них не пала тень, и он назвал Леву.