Дремал под Джоан Баэз. Всегда считал, что любит ее более всех звуков в мире, но теперь почему-то засыпал. Дремотное это дело — свобода, как выяснялось.
Шарился в залежах пластинок, всегда приятно порыться в доме без хозяина. Хозяйская рука что-нибудь да утаит, или дурацкие приличия все испортят. Белкин не зря обзывал его «дядей Никитой» — за любовь ко всему дряхлому и обреченному валяться на помойке как антикварному ширпотребу.
На счастье — «авось…» — Никита потревожил спящего Димона. Хоть и поклялся себе без смертельной угрозы не притрагиваться к телефону. Тем более что Димон катастрофически менялся и уже не спал зимой на балконе, репетируя восхождение на Джомолунгму. Он теперь жил у тревожной женщины со сталинскими бровями лет на десять его старше. Она и нагадала Никите однажды звонкое падение и эпилепсию в конце жизни, что уже маячил на горизонте. После чего Никита лишний раз не совался к душке Димону, который теперь то и дело запекал индейку и устроился работать учителем труда. Но и без всякой хиромантии было ясно, что Димон оставался названым братом Никите, и никто лучше его тоску не развеивал.
— Ты весел? — с опаской спросил знакомый тенорок, пожелавший тут же порадовать друга гулянкой, раз уж так подфартило.
— Без понятия, вообще черт знает что…
— Подваливай… — осторожно предложил Димон, опасавшийся разгула и здоровых безобразий при нервной сожительнице. Никита безмолствовал, и Димон все понял, собрал в охапку пальто и резво выскользнул к обычному месту их встреч — в кафе «Минутка».
… где они сиживали обычно не минутку и не две. Никита почему-то сидел возле требовательно голосившей бабушки, шедшей по миру — и не без успеха, — и плакал. Димон подталкивал его к стойке и бормотал проклятья, потому как мало что понимал. А Никита ничего не объяснял. Димон перешел в атаку и терапевтическим тембром советовал больше гулять и повышать гемоглобин. В конце концов, экий идиотизм — зябнуть в круглой башне Белкина, когда можно устроить грандиозное безумство длиной в неделю! «А может, мы Белкина отзовем… как неудачного посла?..» — вкрадчиво предлагал Димон в надежде на прозрение друга и торжество здравого смысла. Но Никите не хотелось в старую камеру ни завтра, ни через неделю… похоже, вообще не хотелось. «Ты идиот… или я… какая разница, от перемены мест слагаемых сумма не меняется», — изрек Димон и повез скитальца на склизкую осеннюю природу.
Они ежились на заснеженном пляже, пиво мерзло на ветру, грустная серая вода приветствовала их, как последних шальных пришельцев. Они бесконечно шли и молчали. Любопытному Димону приходилось угадывать по слогам и бурчанию о том, в каких дебрях блуждал Никита. Внезапно его лицо светлело, и он удивлялся тому, что старые французские песни так сближают. Димон, ликуя, ловил просвет сознания и дарил заочно свою дорогущую гитару. Никита ненадолго радовался давнему предмету зависти, а после снова скучнел. В электричке он вдруг просиял и запоздало восхитился прогулкой, вспомнив, что любит осеннее хлюпание и шуршание, вспомнив, что так давно не был тунеядцем и не болтался с Димоном по закусочным, будто студент. Но что с того?! Пара-тройка дней — и маленьким радостям хана. Он сошел на платформу с рыком: «Еще…», Димон устало заглянул в его буратинистые глаза и повел к себе. К своему себе своими дорожками.
Город обернулся милыми прогулками. Озадачивал. Утомлял. Это оттого, что Никита норовил догнать десяток зайцев и почти бежал, раздирая дыхание. Фасады перед ними раздвигались, образуя переулочек-лазейку, они с радостью юрк в нее, думая сократить путь… Но попадали в сети мирной провинциальной начинки изящного города — в бесконечность дворового быта и вопросиков о времени, о себе, предложений «по полташке?». В сущности, город представлял собой пачку папирос и жетон на метро с вероятностью попасть на пир и выйти в дамки. А также с неменьшей вероятностью замерзнуть и околеть, чтобы твой прах воскурили по ошибке неведомо как попавшие сюда осколки секты дук-дук.
… и если посчитать на пальцах, то прошло восемь лет с тех пор, как Никита задвинул шторы и честно занялся домашним «навсегда». Честно делал с Викулей уроки, решая задачки тремя способами. Честно возносясь в обоих браках на небеса. Он перестарался в честности, резина лопнула, и вино превратилось в уксус…
А по вечерам Никита валялся на узком диванчике в коридоре, и тревожная женщина Димона подносила ему блины со сгущенкой. Никита сие поглощал, обожал свое «никто» и «ничто» и все же был некоей неопознанной субстанцией, ощущавшей только покой и отсутствие… Следующие дни примерно повторили эту канву. Димон забрасывал удочки насчет Белкина, Никита отмахивался: мол, что его трогать, сидит хорьком в норке, прижился уже, квартиру прибирает… Так они и жили и хрумкали благословенную неделю, и когда расплата за нее была уже близка, Никита замешкался, а Димон уснул… Жену встретил невозмутимый Белкин в красном галстуке. Должен же был ее кто-то встретить… хотя бы и в красном галстуке.
Никита мялся у зеркала. Димон подглядывал за ним сонным глазом и смекал, что дружок не хочет снова жить ответственным квартиросъемщиком, папой, папочкой и гадом. И что с того, все равно придется, зевнул Димон.
День настал восьмой; что творилось в прошлую ночь дома, Никита предполагать не хотел. Неповторимое чувство необратимого, словно глобус стал вертеться не с того боку, оттого что жена не звонила сюда, Димону, не шла по верному и легкому пути, очевидно, из уверенности, что верный путь не бывает легким… И Никите панически захотелось обратно, как хочется опоздавшему подкрутить стрелки назад. А впереди, словно недобрый знак, маячил Белкин, выдуманный на беду… И эта гусыня, быть может, сейчас истерически шутит и повторяет: «Ну и слава богу, что нет его… богу слава…»
«В конце концов, это мой дом… — невразумительно твердил сам себе Никита. — Сам его смастерил и не позволю… и ребенок у нее чужой… и сама она чужая…» Поздно, батенька, закомпостировали — вежливо и гадюче возражал голос слева. Никита оборачивался — и только ветер давал ему снежную пощечину… Заранее измеряя в мозгу децибелы предстоящей драмы, Никита расслаблялся, превращая себя в апатичный мешок бесполезных страхов и упреков.
И не зря. Все и впрямь решилось быстро. Жена муторно ходила по авансцене и объясняла, что «все». «Что «все» — понятно, а дальше что?» — вопрошал Никита. А то, что с Белкиным ей приятней, и она… они уже давно… и теперь он будет жить здесь.
«А-а, рокировочка», — констатировал Никита. Ему вдруг стали важней какие-то бредовые детали, вроде ключей от мансарды, что обронил на зимнем пляже… И дом, где предметы были слеплены в чудовищные скульптурные композиции, что означало по некоторым понятиям порядок и уют… Убогий почерк нового хозяина… «Люстру сними», — попросил Никита жену, считавший, что лучше оголенная лампочка, чем висюлечное страшилище. Сказал и вышел. А ему-то теперь что до люстры. Вышел — как выродился из тугой плодовитой матки, где боль давно уведена в подтекст. Вышел, спасительно не дочитав мелкий финал, разгребая кашу под ногами. Скарб Никита заберет когда-нибудь потом или вовсе на это плюнет, дом без него быстро сгниет, а могилы тревожить не принято… Злой, но довольный, Никита покаялся в нелюбви к мансарде. Сейчас он с радостью готовился взломать дверцу и зимовать медведем-шатуном. А по вечерам… а по утрам… В одно мгновение он узнал главную строчку мудрого из мудрейших, строчку на никаком языке, просто первобытную аксиому из жестов и мычания — сбросить тяготившее.
Я — чист, я чист, яяя… А вдогонку, не теряя остатков гонора, ковыляла жена, клявшаяся, что она погорячилась. Умолявшая остановиться. Никита привык к ее великодушию после драки, но сейчас никаких P.S. слушать не хотелось. Он желал слушать веселую песню, ехать в дрянном автобусе за город собирать снег… Дарить имя, фамилию, все-все дарить, как в День Благодарения… а себе оставить себя и тридцать рублей…
По снегу шел опомнившийся Белкин в красном галстуке. Он просто хотел обратно в свою мансарду. «Эгей! — орал ему Никита. — Давай наперегонки…» А Димон дома разогревал духовку, хихикая, мол, пропал Никитушка… и не жалел перца.
Казимир решил не медлить и раненько вышел из гостей поймать на вкус мокрое утро. Вчерашние встречи и даже легкая драка не стоили странного смешного сна, которого Казимир толком и не запомнил — только встал он с бугристой смердящей лежанки со словами: «Все прояснилось». Мертвый голос среднего тембра надиктовал Казимиру его жизнь как абсурдистскую пьесу. Детали, конечно, позабылись настолько, что брало сомнение — снились ли они вообще, но Казимир почему-то воодушевился. Без спросу у хозяев он вдохновенно пожарил три яйца, на четвертое (последнее) покушаться не стал, торопливо проглотил содержимое сковородки и тихо вышел вон.