Вот пример такого аналитического письма у Бараша — фрагмент о школе:
“Казенный дом заставлял почувствовать себя — в нем — как в универсуме (здесь и далее курсив автора. — Д. Д.) .
В семье я сталкивался со своей отдельностью только через конфликты с братом, но это принципиально не меняло того, что я — часть единого организма. <…>
Осознание себя , и с погружением, началось в ситуациях отделенности от семьи — в первом казенном доме: в детском саду”.
И далее: “Вполне достаточным для выпадания в себя стало выпадение из семьи .
Я должен был ощутить, собственно, где — Я; переформироваться, отступив в тыл, как понесшая потери в живой силе воинская часть”.
Бараш тоже, как и Щербина, пишет не о конкретных обстоятельствах; но для Щербины важна пронизанность частной истории недовершенным, отложенным временем, Бараш же пишет о времени раздробленном, времени, образующем внехронологические анклавы смыслов. Здесь и вовсе нет взросления: попадая в те же пространства, занимаясь теми же делами, герой Бараша не видит точку разрыва, он продолжает воспроизводить определенные социальные игры. “Трех-четырехлетний младенец — конструирует внутреннюю ситуацию, перескакивая через ее вербализованное осознание; кажется, ему автоматически доступно то, что часто будет неподъемно ему же — во взрослом состоянии”. Бараш описывает ребенка не как непостижимое, чуть ли не инопланетное существо, но и не как “недоделанного взрослого”; он просто вводит дополнительные смыслы, расставляет дополнительные словесные метки на том поле, где уже практически все устроено.
Книги Щербины и Бараша — обе, безусловно, художественная проза. Пусть Щербина стремится скорее к повествовательности, Бараш — к медитативному анализу. Но вот что важно: в “Запасе прочности” автор замечает: “Мою бабушку звали иначе. И меня, которая записывает все это, зовут иначе, чем персонаж, который тоже „я”. Это не нарочно, по-другому не получается. Точно ли такой была моя бабушка? Всегдашнее стремление — рассказать „всю правду”, а всей — нету; и сама правда — как летучий аромат, только флакон от него — подлинный, только вещицы, мебель и здания были на самом деле”. Мне представляется, что тексты Щербины и Бараша диагностируют неадекватность самого понятия non-fiction в применении к словесности.
Казалось бы — трюизм, а повторять его необходимо. То, что может быть в косвенной своей функции историческим (или, как говорят, “человеческим”) документом, в основной функции — эстетическое произведение. И ведь эта нетождественность текста и прототипических обстоятельств всем очевидна, и множество филологических и философских школ обломали на этом месте свои штыки — все равно соблазн прочесть, “как там было”, неизбывен. Тут-то и приходят на помощь писателю композиционные средства, разрывающие необработанную, грубую и бессмысленную ткань “реального времени”, располагая причинно-следственные связи в необходимом им порядке.
Данила Давыдов.
1 См. мои статьи в “Новом литературном обозрении”, № 61 (2003) и “Арионе”, 2003, № 3.
КНИЖНАЯ ПОЛКА ОЛЬГИ БАЛЛА
+ 8
Елена Костюкович. Еда. Итальянское счастье. М., “Эксмо”, 2006, 816 стр., с ил.
Филолог и переводчик Елена Костюкович, лет двадцать живущая в Италии и известная русскому читателю прежде всего переводами Умберто Эко (он-то и снабдил книгу предисловием, призванным исполнять роль своего рода знака качества), предлагает нам гастрономическое путешествие по стране. “Именно „food code””, полагает она, — универсальный ключ к Италии, к ее “подлинности”. “Тайный код, выстроенный из знаков еды”, “объясняет и систематизирует комплекс сведений, относящихся к истории, географии, сельскому хозяйству, зоологии, этнографии, дизайну, семиотике быта и прикладной экономике Италии”.
Задумано — великолепно: показать культуру через ее пищевые обыкновения, через — с трудом поддающееся охвату — обилие смыслов, связанных с кулинарными и околокулинарными практиками. В конечном счете это и впрямь оказывается тождественно чуть ли не культуре в целом. Исполнено — столь же неровно и проблематично, сколь, признаться, и захватывающе.
Самое увлекательное здесь — движение по всем областям Италии, с севера на юг, от Фриули и Венеции-Джулии до Сардинии, по таким местам, в которые обитатель здешних широт просто так не попадет, и не исключено, что не попадет никогда. Получается девятнадцать основных глав — по числу областей. Между ними, по одной или по две, — главы о крайне разнородных и не без произвольности выбранных предметах, от “Паломников” и “Евреев” до “Демократии” и “Эроса”. Объединяет их лишь то, что все это неминуемо связано с едой.
Еда превращается в повод для разговора о жизни в целом. Надо признать: повод — очень человечный, всякому внятный и раздразнивающий едва ли не любое воображение.
На этот стержень нанизываются, в самом неожиданном иной раз порядке, рассуждения и факты обо всем, что придет в голову. Книга набита сведениями о пейзажах и климате, о характере и привычках аборигенов, о том, как они видят себя и что о них думают другие; о религии, политике, промышленности, образовании, искусстве, об особенностях речи… Случается, повествование отходит от гастрономической тематики весьма далеко — чтобы вдруг вернуться к ней, обернувшись длинным рецептом или незабываемой картинкой из кулинарного быта (вроде жирных блестящих червей, выползающих, к восторгу едока, из сыра горгонцолы прямо на тарелку). Факты соседствуют с анекдотами, пословицы и поговорки — с цитатами из литературы и мемуаров. И на глазах у читателя Италия складывается в подробный чувственный образ, детали срастаются в целое — чему их разнородность только способствует.
Мне встречались весьма жесткие суждения о книге1, степень справедливости которых, пожалуй, способны вполне оценить лишь знатоки предмета — итальянской жизни и кулинарии. Быть в их числе мне, увы, не суждено, поэтому фактические ляпы, в которых упрекали Костюкович, оценивать не возьмусь. Хотя стоит признать, что в книге много рискованных, иной раз просто режущих русский глаз терминологических решений — типа, например, “съедобного стяга” (такое название Костюкович изобрела для типичных, символичных блюд той или иной области; кажется, их можно было бы назвать и поорганичнее, хотя бы, скажем, кулинарными или гастрономическими символами) или “спецблюда” и “спецпродукта” (так обозначаются блюда и продукты, характерные исключительно для данной местности). Ну отчего бы так и не сказать: характерные блюда, характерные продукты, — а не изобретать механически-клацающую аббревиатуру, неизбежно приводящую на ум советский казенный новояз?
Вероятно, итальянцы написали бы на те же темы куда точнее (собственно, уже и написали: те, кому интересен “аутентичный” взгляд на вещи, могут обратиться, скажем, к книге А. Капатти и М. Монтанари “Итальянская кухня. История одной культуры”, изданной “Новым литературным обозрением” в 2006 году). Но у книги Костюкович по меньшей мере два преимущества: во-первых, это все же взгляд со стороны, во вторых — личный опыт, чувственно пережитый и пристрастно истолкованный.
Допускаю, что знатокам предмета книга может дать основания для раздражения. Но мне, например, весьма по нраву то, что у Костюкович от любой мелочи разрастается сложная сеть связей в разные стороны — в прошлое, в настоящее, в другие области культуры; что в ее книге очевидно: ни одна деталь — кулинарная или любая другая — не бессмысленна и не одинока, все осмысленно и все имеет отношение ко всему. Поэтому, когда гастрономическое воображение доставляет нас на конечную станцию — на Сардинию, становится жаль, что все закончилось. И что невозможно — по крайней мере пока — поехать дальше.
Михаил Айзенберг. Контрольные отпечатки. М., “Новое издательство”, 2007, 188 стр.
Книга поэта, эссеиста и критика Михаила Айзенберга — не просто воспоминания автора о своей жизни, но и (пожалуй, прежде всего) часть идущей уже, наверное, лет десять культурной работы: переоткрытия советских семидесятых годов ХХ века. Времени, которого — по некоторым стойким представлениям — в каком-то смысле вовсе не было: “безвременья”, “застоя”. Прояснение его смыслов — а то и создание их заново. Заращивание своеобразного провала в культурной памяти. Это не имеет отношения к ностальгии по советскому (во всяком случае, за этим — точно не к Айзенбергу). Скорее относится к целостности культурного самочувствия, которого в отечественной истории, гораздой на разрывы, недостает настолько, что его так и норовят восполнить всякого рода суррогатами.