Остается, однако, непроговоренным, что такое сам культ как тип действия — до и помимо всех своих частных воплощений; как он устроен. Автор оставляет его, по существу, большой фигурой умолчания. Как будто это первоусловие всех возможных человеческих явлений само по себе словесной артикуляции не поддается.
Не исключено, кстати, что так и есть.
Ближайший теоретический ориентир и предшественник Положенцева в понимании человеческой природы — о. Павел Флоренский, которого он подробно, с комментариями, цитирует в главе “Онтология культа”. Только то, что Флоренский пишет о религиозных действиях, Положенцев распространяет на всякое действие в принципе.
“Таинство, — пишет Флоренский, — определяется сознанием через <…> свой обряд: невидимое, оно посредством обряда намечается, обрядом указуется… Таинство выше своего обряда, находится на другом иерархическом плане. И потому, будучи выше обряда, Таинство может быть определено как то, что не есть обряд, как не-обряд”.
“Культ, — следует ему Положенцев, — воплощается в ритуале, не переставая при этом быть невидимым и невыразимым. <…> Культ изумляет нас прежде всего как нечто непонятное, но его дальнейшее познание эту непонятность лишь усиливает. На таинство никто не может пролить свет, сделать его видимым, но лишь потому, что оно само является источником и условием видимости того, чем оно не является”. “Невозможно адекватное воплощение культовой реальности в границах и терминах существования. Таинство потому и таинство, что оно вынуждено скрывать ту реальность, которая не может воплотиться в формах, доступных человеческому восприятию, — скажем даже — в формах, в которых является возможным любое существование, — не разрушив их. Бездну не вместить в мир. Нельзя увидеть лицо Бога и не умереть”.
В самом грубом приближении “культ”, по Положенцеву, можно определить, пожалуй, так: совокупность непроблематизируемых, безусловных предпосылок любого действия — более того, принципиально неосознаваемых, защитным образом от осознания ускользающих, поскольку, будучи осознаны, они перестают “держать” на себе соответствующее действие, и оно становится невозможным. Потому-то, как правило, никакое действие до осознания своих оснований не добирается. “И если перед чем-либо человеческое мышление начинает путаться в собственных определениях, погрязает в собственных противоречиях, то это прямое указание на то, что перед ним — не что иное, как предмет культа и что оно на правильном пути”.
Эта исходная безусловность, принятая некоторым отважным внутренним усилием (известным нам более всего под именем “вера”), и позволяет человеку двигаться “по лицу бездны”, держит его над ней. Как, благодаря чему она это делает — о том ничего не говорится. Но, видимо, такого и не выговоришь.
Весьма вероятно, что профессионалы — антропологи и философы — найдут, что возразить автору, а может быть, даже и вступят с ним в (надеюсь, продуктивную) полемику. Я же могу сказать, что во всяком случае его книга — один из самых интенсивных и значительных текстов, прочитанных мной за последние, пожалуй, даже несколько лет.
Михаил Эпштейн. Амероссия. Избранная эссеистика. — Mikhail Epstein. Amerussia. Selected Essays. Translated by Thomas Dolack, Thomas Epstein. Jeffrey Karlsen, Edward Skidelski, Slobodanka Vladiv-Glover. М., “Серебряные нити”, 2007, 504 стр. (“Параллельные тексты”).
В полной мере книгу могут оценить, наверно, только русско-английские билингвы — по крайней мере те, кто владеет английским с достаточно высокой степенью совершенства. Она, конечно, специально так задумана, чтобы разноязычные тексты — и отразившиеся в них, тоже весьма разные, чувства мира — подсвечивали друг друга. Не принадлежа к уверенным знатокам английского, я в силах судить лишь о двух аспектах этого издания: о русских текстах и о той последовательности — она же и цельность, — в которую они выстраиваются. Вообще-то все вошедшие сюда тексты, насколько я помню, издавались и раньше. Но здесь важен именно контекст, образуемый ими друг для друга.
Михаил Эпштейн, профессор университета Эмори (Атланта, США), — философ, филолог и эссеист. (Это отдельная экологическая ниша в культуре, во всяком случае — применительно к нашему автору. Причем в его случае она устроена так, что вбирает в себя две первые, более “конвенциональные” ниши.) Для этой книги он отобрал эссе разных лет, в которых идет речь о России — хотя бы и в облике Советского Союза, — об Америке и их взаимоналожениях в восприятии человека, принадлежащего теперь уже к обеим культурам. И расположил их в прихотливом порядке, поместив “американское” между “советским” и “российским”, “как знак той культурной инаковости, „зарубежности”, которая теперь осваивается Россией как момент ее самоопределения — выхода за собственные рубежи, расчета со своей историей”. В таких ситуациях без Другого, Чужого (а хоть бы и враждебного!) — никак.
Уже простым расположением текстов Эпштейн дает читателю увидеть, как три эти культуры (ничего не путаю, три: советская и российская культуры — все же разные вещи) образуют границы и перспективы друг друга. Какие новые ракурсы в них открываются, если на каждую посмотреть изнутри двух других. В “Амероссии” это заметно и на уровне языка: если прочитать подряд русский текст и его английский перевод, сразу чувствуется, насколько не совпадают в них — при одном и том же вроде бы словарном значении слов — интонации говорения о мире. Этот автор даже в качестве составителя ничего просто так — без специальных значений — кажется, не делает.
Эпштейн — он такой: о чем бы ни писал, хоть о стоянии в очереди, хоть о морковке и спарже, — непременно углядит во всем этом хоть самые тоненькие ниточки (“Серебряные нити” — это не они ли?..), ведущие вглубь бытия. У него любая мелочь — неспроста, каждая деталь указывает в направлении чего-то большого, далеко превосходящего все отдельные предметы — и объединяющего их неявным, но почему-то несомненным образом. Он так в этом постоянен и так виртуозен, что иной раз его манера говорить о вещах кажется игрой, бывает — и нарочитостью, некоторым “передавливанием” на вещь, недоверием к ней самой по себе, вытерзыванием из нее многозначительности. Но все это ему моментально — даже не успев прийти в раздражение — прощаешь за одну только особенную, всегда, даже в ёрничестве, хоть немного грустную интонацию, помогающую догадаться, что все это — правда и всерьез. Даже когда игра.
Честно говоря, жаль, что по-английски не пишет сам Эпштейн. То есть, скорее всего, что-то и пишет, но здесь ни одного его оригинального английского текста нет. Жаль потому, что одно дело — переводчики, пусть даже очень хорошие и точные, а другое — сам автор с его индивидуальным, интимным чувством слова и его многообразного родства со смыслом, особенно такой, как Эпштейн — мыслящий внутренними механизмами слов.
Но вообще идея двуязычия очень хороша. Не знаю, что еще издано в серии “Параллельные тексты” (в аннотации сказано — книга уже третья), но если попадется, читать буду обязательно. Уже потому, что это воспитывает чувство языка. Хотя бы и собственного.
Ирина Савкина. Разговоры с зеркалом и Зазеркальем. Автодокументальные женские тексты в русской литературе первой половины XIX века. М., “Новое литературное обозрение”, 2007, 416 стр. (Научное приложение. Вып. LXV).
“Женское” и “поверхностное” (оно же второсортное) как стали когда-то — с легкой руки мужчин-критиков — синонимами, так ими и остаются. Вот очередное доказательство того, что ситуацию давно пора переосмыслить.
Преподаватель русской литературы университета Тампере (Финляндия), доктор философии Ирина Савкина анализирует механизмы становления женской личности, которые, может быть, нигде не сказываются так наглядно, как в письменном тексте. Мотив же зеркала (ведущая метафора здесь) “тесно и сложно связан с дихотомиями внешнее/внутреннее, видимое/невидимое, свое/чужое, приватное/публичное”. Зеркало — на границе этих областей. Оно позволяет им соприкоснуться.
На зыбкой, проницаемой, постоянно сдвигающейся границе между внешним и внутренним, скрытым и явным, личным и предписанным и т. п. возникают тексты, о которых идет речь: дневники, письма и воспоминания, написанные женщинами в России первой половины XIX века.
Тексты этого рода до недавнего времени были “в позиции тройной маргинальности”: как автобиографическая литература (имеющая статус “пограничного жанра” всего-то “со времен Белинского” — не так давно, и тем не менее “свидетельства о ее „законнорожденности” и праве присутствовать в приличном обществе прочих узаконенных литературных жанров” все еще требуются); как женское творчество (в котором, на взгляд “патриархатной критики”, по определению не может быть ничего существенного) и, наконец, как русские женские автобиографии, которые (в отличие от западных) до недавних пор почти не занимали исследователей — если только их создательницам не повезло участвовать в жизни какого-нибудь значимого мужчины.