Основное внимание здесь досталось тому, как воспринимали себя евреи в русском окружении. Куда менее выявленным остался другой, чрезвычайно интересный сюжет: об усвоении и переработке русской культурой еврейских влияний.
Некоторые направления осмысления этого, правда, уже были намечены — по меньшей мере в двух работах: Евгения Рашковского о “еврейском присутствии” в российской философской мысли ХХ века и Владимира Кантора — о “метафизике еврейского „нет”” в романе Эренбурга “Хулио Хуренито”. К этому стоит добавить еще статью Леонида Кациса об “одесской ветви” русско-еврейской литературы: написанная, да как еще ярко, по-русски, эта литература — Бабель, Багрицкий, Ильф… — не могла не стать влиятельнейшим фактом русской культуры, без которого она теперь и не мыслится (при том, что, как замечает Кацис, ряд сугубо еврейских моментов в этой литературе так и остается непрочитанным). И совсем особняком в таком контексте стоит работа французского исследователя Бориса Черного, в которой он представляет “Степь” Чехова буквально пронизанной ветхозаветными мотивами и иносказаниями. То-то удивился бы Антон Павлович.
Еврейское участие в русской культуре особенно сказалось в первой половине ХХ века — от начала интенсивного исхода из черты оседлости и активных ассимиляционных процессов и до “борьбы с космополитизмом” конца сороковых — начала пятидесятых. Исключительная, взрывная, никогда более не повторявшаяся плодотворность этого времени была лишь отчасти проговорена в материалах конференции, но и сказанного достаточно для того, чтобы задуматься над этими темами — и ждать дальнейших исследований.
± 2
Галина Иванченко. Логос любви. М., “Смысл”, 2007, 144 стр.
Философ и психолог Галина Иванченко поставила перед собой интересную и сложную задачу: выработать новый, цельный философский язык для того, чтобы говорить о любви. По крайней мере заложить его основы.
Задача вполне насущная, тем более что — если верить автору предисловия к книге Михаилу Эпштейну — после Ролана Барта, издавшего свои “Фрагменты речи влюбленного” ровно тридцать лет назад (1977), тема любви как особого человеческого состояния перестала занимать философов. Они не видят в этом философской проблемы.
Так это или нет — автор исходит из этого. Не хватает, надо понимать, не языка как такового (чего-чего, а разнообразных языков у современной философии даже в избытке), но направления взгляда.
Тем не менее, полагает Иванченко, одним направлением взгляда тут не обойтись. Необходим именно новый способ моделирования предмета, отличный от бывших ранее тип говорения, — от всех прочих любовь, в силу ее специфики, ускользает. Такой язык она надеется обрести на путях синтеза: философского, психологического, литературного дискурсов, а частью — и весьма значительной! — и событий собственной внутренней жизни: оттуда в текст врываются и отдельные восклицания (“Но ведь это чудо не может быть случайностью!”), и целые монологи, личные, уязвленные, обращенные к неведомому нам, но явно значимому для автора адресату (“Иногда я начинаю думать, что, может, Вы ищете через меня какую-то большую печаль и боль — чтобы тем вернее встретиться с собой, найти себя. Мне начинает казаться, что я мешаю Вам в этом стремлении”). Образы, метафоры, личные чувства привлекаются здесь для понимания предмета на тех же правах, что и понятия… иной раз даже несколько преобладая над последними.
Кроме того, текст отчаянно перегружен цитатами из разнородных источников: поэтов, философов, психологов, богословов… Допускаю, что и они привлекаются как инструмент философствования. Увы, они не просто забирают неоправданно много места: книжечка объемом в сто сорок с небольшим страниц не выдерживает роли хрестоматии. Хуже то, что они уводят читательское внимание от исходного авторского намерения — его приходится реконструировать на каждом шагу. Создается впечатление, будто автору недостает чувства собственной правоты и эту правоту все время приходится доказывать с привлечением чужих слов. Но ведь напрасно.
Читатель постоянно рискует забыть, что перед ним — не лирика, а философия. Задача ведь философская: выявить объективные смысловые структуры любви, ее динамику: возникновение, развитие, угасание; выстроить для ее описания категориальный аппарат с привлечением средств из разных культурных областей. Но “мелос” уводит автора от “логоса”, заявленного в названии книги: иначе бы не оказались упущенными некоторые весьма существенные вещи.
То есть понятно, что — коли уж субъективность принята за один из основных смыслообразующих принципов книги — автор отбирает лишь те аспекты многообразнейшей культурной истории любви, которые близки ее внутреннему чувству. Конечно, это ее право. Тем более что эссеистика (по жанру это именно она) — вещь прихотливая и на полноту охвата предмета не претендует по определению; да и сам предмет велик до неохватности. Но таким образом за пределами возводимой конструкции оказываются огромные и слишком значимые смысловые области. Без их присутствия (хотя бы простой обозначенности!) понимание темы обречено на нехватку глубины: автор остается на поверхности современного любовного “дискурса”, не спускаясь к его глубоким корням. Достаточно сказать, что во всем тексте книги ни разу не упомянут ни “Смысл любви” Владимира Соловьева, ни Бердяев с Розановым, Вышеславцевым, Вячеславом Ивановым, ни, например, мистическая любовь в понимании неоплатоников или суфиев (между тем взгляд в иные культуры, несомненно, пошел бы на пользу видению предмета), ни “хотя бы” эрос у Платона. Пропадает вся европейская традиция рассуждений на эту тему от Пифагора с Эмпедоклом до, скажем, Бергсона и Шелера (упомянуты только Бонавентура да бл. Августин — мимоходом, без рассуждений). Сам Шеллинг вспоминается лишь в связи со Славоем Жижеком. Миновать дедушку Фрейда и его разнообразных последователей, согласитесь, тоже не совсем справедливо: даже если не соглашаться ни с чем из сказанного ими, трудно делать вид, будто их никогда не было (назван из них один Эрих Фромм, да и тот в предисловии Эпштейна). Я уж не говорю о том, что “Метафизика любви” Дитриха фон Гильдебранда (1971; русский перевод — 1999) — чего уж фундаментальнее: гигантская сумма европейского понимания любви, ordo amoris от агапэ до caritas — и та осталась за пределами авторского внимания. Так все-таки нельзя.
Но будем думать, что перед нами лишь набросок, первичный план будущей работы. И может быть, мы еще увидим ее осуществленной.
Владимир Лапин. Петербург. Запахи и звуки. СПб., “Европейский дом”, 2007, 282 стр., с ил.
Автор, кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Санкт-Петербургского института истории РАН, доцент Европейского университета в Санкт-Петербурге, намерен рассмотреть историю своего города “через призму запахов и звуков, наполнявших город в течение трех столетий”. Причем, как заявлено в аннотации, — “впервые в отечественной историографии и культурологии”.
Насчет “впервые” — это, простите, все же некоторое преувеличение. Интерес к несловесным аспектам прошедших времен — одна из самых ярких черт нынешней интеллектуальной моды. Достаточно вспомнить двухтомник “Ароматы и запахи в культуре”, выпущенный четыре года назад издательством “Новое литературное обозрение” (на который, кстати, Лапин активно ссылается), и появившуюся еще раньше, в 2000-м, тему 43-го номера одноименного журнала — “Социология чувств: запахи” (вошедшая туда выдержка из “Экскурса о социологии чувств” Георга Зиммеля касается, кстати, и восприятия звуков).
В любом случае, однако, попытка описать время (и вместе с ним — физиогномию города) через его чувственные аспекты — интересное предприятие независимо от того, впервые или нет такое делается. И применительно к Петербургу, да еще систематически, — в самом деле такого еще не было.
Беда в другом: перед нами — всего лишь большая компиляция: материал, тщательно вычитанный в разных источниках и упорядоченный хронологически. Интерпретирующая работа с материалом не проводится в принципе: не происходит реконструкция смыслов, попытка истолкования их взаимосвязей, оценок, в свете этого — состояния культурного целого и его динамики. Только описание происходившего — и простейшие связывания причин и следствий. В эпоху конного транспорта, например, “ольфакторную доминанту” города составлял запах конского навоза, а с появлением автомобилей стало, представьте себе, пахнуть бензином. При царе в городе били в колокола, пришли атеисты-большевики — колокола отменили. Кто бы мог подумать.
Кроме того, здесь есть некоторая принципиальная неправда. “Запахи и звуки, — пишет Лапин, — находят предельно малое отражение в источниках” (в силу, видите ли, “гегемонии визуального восприятия мира”). Да если бы это было так, он бы вообще ни слова не написал ни о чем, кроме своего личного опыта! Описаниями запахов и звуков переполнена и художественная литература, и мемуары, которые автор сам привлекает во множестве. Слово давно и прекрасно научилось передавать и запахи со звуками, и, главное, их смысловые и эмоциональные компоненты. С которыми автор, увы, работает минимально.