– Тот зверь покалечить мой мальчик! – вопил я. – Вы мне за это ответить!
Куку разглядывал нас в полном недоумении.
– Кто эти люди? – спросил он.
– Посетители, – был ответ.
Все подгнившие гены Куку старались проявить ответственность, обеспокоенность и вежливость. Мне так и виделись души утонувших моряков, гневно требующие возмещения убытков с кладбищ Салема и Глостера. Это возымело действие: обильные извинения перевесили его подозрительность. Я старался не глядеть на него впрямую и честил себя на чем свет стоит, чувствуя, что мой мексиканский бандит превращается в водевильного итальянца. Но не мог этому противостоять: один просто-напросто перевоплощался в другого.
– Эй! В госпиталь? Дотторе? Где дотторе?
– Откуда вы? – вопросил Куку, и было ясно, что подсознание его раскалилось от напряженной работы памяти.
Ответил ему Смеджебаккен:
– Из округа Коломбия.
Что мог сказать на это Куку? Появились санитары, тут же водворившие Смеджебаккена в кресло-каталку. Затем нам был придан королевский эскорт – он сопровождал нас через весь музей, осыпая предложениями пожизненного бесплатного посещения и колоссальных скидок в кафе и сувенирном магазине.
В больнице Ленокс-Хилл Смеджебаккену изукрасили всю грудь ртутным хромом и сделали противостолбнячный укол. Когда его выписали, мы сразу же отправились на Пятую авеню, поднялись в квартиру, показали картину Анжелике (которая была весьма впечатлена), а затем завернули ее в папиросную бумагу и обвязали зеленой лентой. Когда опустился вечер, я вышел на улицу и зашагал в ясных сумерках, пронзаемых желтыми и оранжевыми огнями Манхэттена. Как раз перед закрытием доставил я свой пакет в главный офис музея.
– Это пакет для мистера Прескотта, – сказал я приемщице, оказавшейся весьма любезной. – Не запишете ли сообщение для него?
– Конечно, – сказала она, берясь за бумагу и карандаш.
– Первое: всегда лучше, если в музее выставлены оригиналы, и это оригинал. Второе: копию он может оставить себе. Третье: пить кофе вредно.
Украв – и возвратив – «Мадонну дель Лаго», мы были полностью готовы к настоящему делу.
В самый день ограбления я был взволнован как никогда в жизни. Поднявшись утром четвертого июня в заросшей зеленью «Астории», я отчетливо почувствовал, что мне предстоит покинуть эту академию горьких раздумий о прошлом и отправиться в другой мир, который окажется одновременно и благосклоннее, и новее. Мне представлялось, что такое же чувство испытывает тот, кто в возрасте восемнадцати лет оканчивает среднюю школу и перед ним распахивается весь мир. Я никогда не был выпускником средней школы. А высшее мое образование было беспорядочным. Когда я закончил учиться, мне показалось, что я как будто спрыгнул с карусели.
Тем солнечным утром, когда я вышел из дома в «Астории» и повернул в замке ключ, я знал, что никогда не войду туда снова. На столе в прихожей лежало тщательно составленное завещание, согласно которому все инструменты оставлялись ремесленному училищу, а дом – клубу юных туристов.
Было так прохладно, что синева над головой походила на текущую воду. Солнце сменялось глубокими спокойными тенями. Пока поезд мчался по надземному пути, я вспоминал юность, когда летние свои дни я начинал на поезде, мчавшемся над Гудзоном, мерцающим под покровом дымки. Тогда я испытывал такое же волнение, ощущал такую же полноту бытия, как и сегодня, но в ту пору они были со мною каждый день – и не потому, что я собирался ограбить самый большой банк в мире, но лишь потому, что отправлялся в него на работу.
Это будет моей последней поездкой в нью-йоркской подземке. По ее окончании я в последний раз пройду среди каньонов Уолл-стрит до того, как они раскалятся от летнего солнца, потому что, когда этим вечером я выйду на поверхность, гранитные стены будут возвращать в воздух накопленное за день тепло.
Я в последний раз спустился на лифте в хранилище, в последний раз взвесился на входе, в последний раз пожелал доброго утра Осковицу, причем поприветствовал его так сердечно, что он стыдливо отвел глаза, ибо его выводило из равновесия все, что хоть сколько-нибудь нарушало рутину, к которой он был навечно прикован.
– Доброе утро, Шерман! Какой сегодня чудный день! Вот уж – всем денькам денек!
В каком-нибудь фильме это могло бы его насторожить. В реальной жизни его ничто не могло насторожить. Он еще ниже пригнул голову к своему столу, притворяясь, что читает газету.
– Шерман! Да знают ныне звезды и луна, что Шермана душа любви полна! Ты в честь одной красотки из наяд Эроту под стрелу подставил зад! Так поспеши ж на Юг, на берег моря, где будешь отдыхать, не зная горя!
Бедный Шерман Осковиц, который ни разу не целовал женщин, никогда не держал их в объятиях – и проходил мимо миллиона женщин, которых никто никогда не целовал и не держал в объятиях; который не осмеливался смотреть на них достаточно долго, чтобы установился контакт, и который как-то раз сказал: «В Бруклине снегу намело – сантиметров пять. Можно сказать: снегу на пенис» – после чего стал краснеть, пока не начал походить на румяный пирог с вареньем.
– Шерман, Шерман, – сказал я. – Сколько лет тебе осталось? Почему ты не разрубишь все узлы? Поезжай кататься на водных лыжах. Отправляйся на ярмарку в Сиракузы. Там есть будки для поцелуев. Купи поцелуйчик у женщины в будке, Шерман, пока не сыграл в ящик.
Он не на шутку разволновался и, готовый едва ли не броситься наутек, воскликнул:
– Ты с приветом!
– Шерман! – крикнул я. – Ради бога, садись на поезд и отправляйся в Сиракузы! Сегодня же!
– А моя работа? – возразил он.
– Да пропади она пропадом, – шепнул ему я.
– Он сказал – пропади она! – возгласил он, словно обращаясь к невидимому судье.
– Да, сказал.
– Ты сказал… Ты сказал! Я доложу мистеру Пайнхэнду. Да-да, доложу ему.
– Мистер Пайнхэнд в Формосе, – заявил я, ибо в тот день знал местопребывание, по сути, каждого банковского служащего.
– Доложу ему, когда он вернется.
– Валяй докладывай.
Покинув Шермана Осковица, приобретшего теперь цвет винограда, я направился в клеть 47. Одно из главных беспокойств Смеджебаккена состояло в том, как бы меня не направили куда-нибудь в другое место, после того как мы жизнь положили на рытье туннеля до клети 47. Я заверил его, что этого никогда не случится.
– Откуда вы знаете?
– Я совершенно уверен, что смогу оставаться в клети сорок семь целую вечность, если понадобится. Осковиц не воспринимает времени. Для времени требуется по меньшей мере две вещи – движение и изменение. Если бы все оставалось в покое, то время не двигалось бы, его бы не существовало. Без перемен не существовало бы движения, а следовательно, и времени. Для Осковица нет ни движения, ни перемен. Он бюрократ. Помести его в янтарь, которому предстоит расколоться через десять миллиардов лет, он и глазом не моргнет. Поверьте, если бы никто не умирал и ничего не происходило в ближайшие миллион лет, он являлся бы в банк ежедневно, кроме выходных и Йом-Кипура, и даже ничего бы не замечал. Я могу укладывать золото в сорок седьмой клети, сколько мне заблагорассудится, хоть всю жизнь, если мне вздумается, и Осковиц не обратит на это никакого внимания.
Это было истинной правдой. Я оставался в сорок седьмой с того времени, как мы начали планировать ограбление, и вплоть до дня его осуществления – десять месяцев, занимаясь (якобы) работой, на которую не могло потребоваться больше недели.
Другие проблемы были куда серьезнее и досаждали куда сильнее, однако инженерный гений Смеджебаккена все их благополучно разрешил. Он был человеком минувшей эры, совершенно неприспособленным к современной эпохе, и эта особенность характера дарила ему иной раз чудесные озарения.
Он был создан для времен Томаса Эдисона, Марка Брюнеля и Джона Ди. Я часто путаю его с Джоном Ди, ибо, хоть они и не были похожи друг на друга, обоих когда-то поцеловал один и тот же мятежный ангел, а созданные ими новые механизмы, пусть и не схожие между собой, одинаково обстоятельно продуманы. В середине двадцатого века произведения инженерного искусства, определявшие механику того времени, не были такими холодными, мощными и негуманными, как теперь. Они все еще создавались из металла и дерева. Они все еще пахли машинным маслом, лелеяли в себе огонь, испускали пар или приводились в действие водой, потоком воздуха или магнитами, крутящимися на мерцающем стержне. Никому не казалось, что они нарушают законы природы. По духу своему они совершенно отличались от этих ужасных ящиков для тупиц, которые называются компьютерами. Они были тиглями, наполненными землей, водой, огнем, гравитацией и магнетизмом. Можно было их потрогать, понюхать, почувствовать их вибрацию. Они не светили вам нагло в лицо слабоумной прозеленью, не были безгранично терпеливыми и полностью лишенными голоса механизмами.