— Мы до вторника вряд ли останемся в Йонаве. Хенка мне уже житья не даёт, настаивает, чтобы немедленно сложили пожитки, запаслись едой и уезжали отсюда. Иначе, говорит, возьму Гиршке и отправлюсь с ним, а ты оставайся со своей швейной машиной.
— Женщины чувствуют опасность лучше, чем мужчины, — взял сторону хозяйки Мейлах.
— Против правды не попрёшь. Красная армия оказалась на бумаге сильнее, чем на поле боя. Немцы продвигаются к Каунасу и почти не встречают сопротивления. Что начнётся, когда они войдут в Йонаву, вы знаете по своему опыту. — Отец облизал пересохшие губы и обратился к Юлюсу: — Вот тебе, дружок, волноваться нечего. Ты ведь, если можно так выразиться, был не постоянным, а временным евреем. Тебя, крещёного, победители не тронут, а мы с Мейлахом как постоянные и необратимые евреи должны хорошенько поразмыслить, когда и куда нам податься, чтобы не попасть в руки к немцам или их добровольным помощникам. Ясно?
— Ясно, — ответил Юлюс. — А чем мне прикажете заниматься? Сидеть и смотреть, как вы в дорогу собираетесь?
— Пока мы тут думаем, вы с Хенкой раздайте клиентам то, что мы уже не успеем сшить в обещанные сроки. Извинитесь перед ними, а заказчикам-католикам посоветуйте обратиться к Пранасу Гайдису. Он замечательный мастер. Берёт недорого, а руки у него, я бы сказал, еврейские. Сошьёт на загляденье. Кое-кому я сам отнесу отрезы и заодно попрощаюсь.
Когда мама и пригорюнившийся Юлюс отправились разносить по адресам раскроенные и не раскроенные отрезы, отец и Мейлах сели за стол и стали прикидывать, куда им двинуться, какой путь для беженцев более надёжен.
Мейлах после недолгих размышлений решил направиться через Вильнюс в Лиду, где жила двоюродная сестра Малгожаты — медсестра Тереза. Отец же не стал ссориться с женой — собрался, не мешкая, пробираться в Латвию, на узловую станцию Двинск, а оттуда — в глубь России, может, даже в Сибирь. До морозной Сибири немцы точно не доберутся.
Между тем ожесточённые кровопролитные сражения уже шли на подступах к местечку.
Времени на раздумья больше не оставалось. Жители Йонавы, кто пешком, кто на повозках, пустились в дальнюю, не предвещавшую им ничего хорошего дорогу.
Балагула Пейсах Шварцман и его брат-близнец Пинхас, тоже возница, были нарасхват. За место в телеге платили не отжившими свой короткий век рублями, заменившими изъятые из обращения литы, а серебром и золотом.
Отец договорился с угрюмым бобылём, большеголовым, крепко сбитым Пинхасом, который дружил с дедом Довидом и всегда чинил у него свою внушительного размера обувь. Среди балагул он выделялся набожностью и библейской силой, всегда носил под потрёпанным картузом вязаную ермолку и не то всерьёз, не то в насмешку убеждал всех своих седоков независимо от их национальности, что лошади не только жуют овёс и украшают лепёшками местечковую мостовую, но и верят в Господа Бога, своего Создателя.
— Сколько вас? — спросил Пинхас у отца, почёсывая широкую волосатую грудь.
— Трое.
— Одна троица ко мне уже напросилась. Сапожник Велвл Селькинер с женой и сыном. Опытные беженцы из Белостока, — сказал Пинхас. — Моя гнедая больше семи пассажиров с багажом не потянет.
— Какой уж там, реб Пинхас, у портного багаж? Иголка, напёрсток, пара катушек ниток да материал для пошива костюма на случай, если в тихом месте найдётся какой-нибудь заказчик, — сказал отец. — Швейную машину всё равно ведь не возьмёшь.
— Много чего не возьмёшь, — буркнул Пинхас. — Лучше, конечно, спасти от этих извергов человека, чем бесчувственное железо. Я взял бы ваш «Зингер», но моя старая телега — не двухкомнатная квартира.
— Не буду жадничать. Чего нельзя взять в телегу, то возьму в сердце. Там поместятся и небеса со звёздами, и поля, и быстроходная Вилия. Дай Бог только живыми добраться до тихого островка, — сказал отец.
— Дорога, Шлейме, это вам не Еврейский банк, она никому страховку не даёт. Сорок лет день за днём, кроме субботы, я езжу по всей Литве и не скрою от вас, что мне приходилось бывать в разных передрягах.
— Ещё бы! Ломовые извозчики — люди бывалые, хлебнувшие немало лиха.
— Бывалые или небывалые, а пассажиры платят деньги не за то, чтобы попасть в беду, а за то, чтобы их целёхонькими, без единой царапины доставили до места назначения, — заявил Пинхас. — Поэтому я беру с седоков деньги не в начале пути, а в конце. В Латвии, даст Бог, расплатитесь.
— Как вам будет угодно.
— Завтра с самого утра я подгоню свою телегу к дому реб Эфраима Каплера, прихватим по пути этого польского беженца с его семейством, помолимся, скажем на маме-лошн нашей скотине: «Вьо, вьо, старушка! Не подведи, довези нас с Божией помощью туда, где не льётся еврейская кровь!» — и, благословясь, двинемся.
Всю ночь отец не смыкал глаз.
До самого утра он сидел за «Зингером», подаренным ему на свадьбу реб Ешуа Кремницером, и вхолостую нажимал на педаль. Нажимал и что-то шептал.
Просыпаясь, я видел его сгорбленную спину. Тогда я никак не мог понять, что он в темноте так отчаянно и страстно шепчет своей швейной машине, но сейчас, по прошествии стольких лет, мне кажется, что с такой нежностью и неистовой страстью обычно шепчет что-то тот, кто вынужден навсегда расстаться с любимой женщиной.
Забрезжило утро.
Наступил прощальный день — 23 июня 1941 года.
Мама и отец сложили пожитки, два отреза английской шерсти и кое-какую еду, и мы отправились на Рыбацкую улицу прощаться с бабушкой Рохой.
Как отец ни умолял её, как ни уверял, что и ей найдётся место в телеге Пинхаса, бабушка твердила одно и то же:
— Кто на меня, старуху, зря пулю потратит? Немцы же не всех подряд убивать будут? Грех бросать мёртвых. Вчера я ходила в синагогу, чтобы помолиться о том, чтобы вас миновала беда. Помолилась и спросила рабби Элизера, что он собирается делать, ведь у него шестеро детей, а на пороге палач Аман[54]. Рабби долго молчал, раскачивался, как ясень на ветру, и наконец ответил, что, если в Йонаве останется хотя бы один еврей, безбожник или верующий, живой или мёртвый, неважно какой, он останется с ним. Вот и я останусь с моим Довидом. Не хочу быть для вас обузой.
Так отец её и не уговорил.
Провожал нас совершенно обескураженный Юлюс.
— Вы ещё вернётесь. Я буду молить Иисуса Христа, чтобы вы вернулись. Однажды утром проснусь, выползу из своего логова и вдруг в тишине услышу стрёкот: «Слава Богу, свершилось чудо — это понас Салямонас снова завёл свою машину и по-е-е-е-хал!..»
— Чудеса не раз спасали евреев от верной гибели, — сказал отец, — но Господь Бог за наши грехи отвернулся от нас. Спасибо, Юлюс, за надежду. Если останешься в Йонаве, не променяй иголку на винтовку, продолжай шить, пользуйся всем нашим на здоровье. Не бросай Джеки — корми и выводи гулять, но помни: пинчер по-литовски не понимает, а на идише при немцах даже с породистой собакой говорить опасно.
— Я что-нибудь придумаю…
— Кто бы мог предположить, что наступит день, когда мы позавидуем осиротевшей собаке, которой будет позволено дышать тем же воздухом, что и всем гражданам, и даже не запретят лаять на улице на немцев.
И тут произошло то, чего от Юлюса никто не ждал, — он прослезился.
— Счастливо, — сказал отец. — Повторяю, не изменяй иголке, я верю, что из тебя выйдет толк.
Они обнялись.
На телегу Пинхаса мы погрузились, когда в ласковой воде Вилии, как сбежавшая голышом с мостков крестьянская девушка, только-только начала купаться заря. Отец и дважды беженец Велвл Селькинер примостились впереди, я и Мендель, шестилетний сын сапожника, — посередине, а сапожничиха Эсфирь с баулами и моя мама — сзади. Все молчали. Казалось, слова навеки вышли из употребления — их заменила немота.
Сзади телеги болталось пустое ведро, и от его звона в сердце почему-то вкрадывалась смутная тревога.
Пинхас и его послушная лошадь сохраняли спокойствие. Балагула курил одну за другой козьи ножки и молча следил за колечками едкого дыма, которые, оскверняя целомудренную небесную синь, таяли в тёплом летнем воздухе.
Мимо телеги иногда со скрежетом проползали советские танки и нестройными рядами проходили потрёпанные в боях, завьюженные дорожной пылью красноармейцы в расстегнутых, не по уставу, гимнастёрках и тяжелых кирзовых сапогах. Солдаты с завистью косились на телегу.
— Что же со всеми нами будет? — причитал Селькинер. — Не успеешь где-нибудь обосноваться, согреть ноги, заработать на кусок хлеба, и вдруг в который раз услышишь: «Беги отсюда, пока цел!» Хотел бы я в конце концов знать, в чём всё-таки наша вина? В том ли, что моя мать Эстер-Рохл родила меня не литовцем, не татарином, а евреем?
— Ты к кому обращаешься? — посасывая очередную самокрутку, спросил Пинхас. — Ко мне или к моей лошади?