— Ты к кому обращаешься? — посасывая очередную самокрутку, спросил Пинхас. — Ко мне или к моей лошади?
— К кому, к кому… — укорил балагулу сапожник Велвл. — Вы что, только сегодня на свет родились?
— Если к Господу Богу, то я тебе, дружище, вот что скажу. Он, как всякое начальство, любит, чтобы Его славили, превозносили, а не кляли и не досаждали бесконечными просьбами. Ведь от такого неисчислимого числа ходатаев можно свихнуться. Это раз. Родись ты литовцем или татарином, тебе и из твоего Белостока не надо было бы никуда бежать. Это два.
Преодолевая заторы и пропуская вперед усталых красноармейцев с полной выкладкой за плечами и оружием, пеших беженцев-евреев с их жалкой ручной кладью, наша семёрка медленно продвигалась к городишку Зарасай. В его окрестностях на Богом забытом хуторе Пинхас обещал сделать остановку, чтобы дать себе, седокам и гнедой передышку. Договоримся, мол, с хозяином хутора, старым знакомым Пинхаса Владасом Довейкой, перекусим чего-нибудь за небольшую плату, переночуем на сеновале и утром снова в путь.
На въезде в городишко телегу остановил военный патруль — два дюжих красноармейца с винтовками наперевес.
— Кто такие? — один из них, видно, старший по званию, обратился к вознице.
— Евреи, — ответил Пинхас и ехидно добавил: — Мы, как и ваша доблестная Красная армия, пока отступаем.
Солдату сравнение ломового извозчика очень не понравилось:
— Красная армия, к вашему сведению, не отступает, а временно отходит на позиции, которые лучше укреплены.
— Вот и мы тоже стараемся занять позиции, которые лучше укреплены. Временно бежим от немцев. Велвл, — возница ткнул задубевшим указательным пальцем в насмерть перепуганного Селькинера, — сапожник из Польши, он уже один раз убегал от немцев, этот черноволосый — портной, а это их жёны и сыновья.
Старший по званию красноармеец велел всем слезть с телеги и постоять на обочине. Когда мы выполнили приказ, он стал ворошить штыком сухое сено, выстилавшее дно телеги.
— Что вы ищете? — удивился Пинхас.
— Не ваше дело! Я перед каждым проезжим отчитываться не обязан.
— Если вы, товарищ солдат, ищете взрывчатку, то, Бог свидетель, в телеге её нет, — сказал Пинхас, изъяснявшийся на всех языках его седоков, населявших Литву. — Где вы видели еврея, который для полного счастья брал бы с собой в дальнюю дорогу такие несъедобные вещи, как бомба или взрывчатка?
Узкоглазому широкоскулому красноармейцу, наверное, уроженцу Бурятии или Якутии, до этого евреев видеть вообще не приходилось. Он недоверчиво оглядел нас, ещё раз потыкал штыком своей винтовки в сено и со снисходительным пренебрежением бросил Пинхасу:
— Езжайте! Но до России на этой заезженной кляче в такой телеге вы вряд ли доберётесь.
Да что там до России! Наш путь мог нелепо и обидно оборваться и закончиться горькими слезами ещё до того, как мы добрались бы до Зарасай, если бы не находчивость и не сообразительность моей практичной мамы.
В тот же день за сонной Утеной нас Бог весть на какой развилке снова остановил военный патруль.
— Сержант Улюкаев, — представился солдат в распахнутой шинели. — Куда путь держите?
— В Россию, — ответил Велвл.
— Отсюда, однако, до России далече. Лошадь ваша?
— Нет, — сказал сапожник.
— А чья?
— Хозяин на минуту отлучился. Он тут рядом, в перелеске, молится.
— Молиться — не мочиться. Можно прерваться. По приказу командования все повозки и лошади на всех дорогах Литвы, по которым двигаются наши войска, реквизируются для нужд Красной армии, — отчеканил сержант Улюкаев, высадил нас всех из телеги, по-хозяйски взял послушную гнедую под уздцы и повёл за собой.
Тут появился Пинхас.
— Этот товарищ хочет отнять у вас лошадь, — сказала на непонятном для солдата идише мама. — Пусть он вам сначала покажет приказ, что имеет на это право.
— Покажи приказ, — двинулся к сержанту Пинхас.
— Ишь, чего захотел — приказ! Может, ты ещё за свою клячу плату потребуешь?
— Кляча это или не кляча, она моя! — гаркнул взбешённый Пинхас и вцепился своими железными ручищами реквизитору в горло. Если бы их не разняли однополчане сержанта, Пинхас, наверное, придушил бы обидчика.
— Забери свою грёбаную кобылу! — хватая широко раскрытым ртом воздух, выругался Улюкаев и выпустил из рук узду.
К счастью, другие солдаты за него не вступились, и мы, не переставая хвалить Шварцмана за его бесстрашие и самоотверженность, продолжили свой путь дальше.
— Он же вас, реб Пинхас, мог убить, — отдышавшись от испуга, промолвил Велвл.
— А что мне оставалось делать? Моя скотина всю жизнь меня кормила. Без неё, без моей старушки, я давно бы умер от горя. Умер бы! Честное слово! Столько с ней вместе прожито и сколько вёрст с ней пройдено!
К хутору, окружённому купой каштанов, телега подкатила, когда на землю пали сумерки. Его хозяин, кряжистый, косая сажень в плечах, Владас Довейка когда-то в молодости работал в кузнице родственника Пинхаса. С тех пор балагула с ним подружился, нередко заезжал к нему в гости и на обратном пути привозил в Йонаву подарки — мёд и картошку, корзину черники или яблок, свежую сметану в большой глиняной крынке и бутыль пшеничного самогона, чистого, как слеза.
— Выпьешь стопку и станешь на год моложе, — говорил Довейка и чокался с ним по-братски.
От стопки самогона Пинхас не молодел, но дружбу с Владасом она укрепляла.
Когда все сели за стол, уставленный деревенскими яствами и питьем — жбаном хлебного кваса и графином первача, Довейка налил взрослым по рюмке самогона, а женщинам и детям квасу. Он предложил выпить за наше здоровье:
— Если все евреи убегут из Литвы, что, Пинхас, будет с воскресными базарами в Утене, Укмерге, Зарасай? — обратился он к вознице. — Кто будет покупать то, что мы выращиваем на наших полях, в садах и на огородах, разводим в прудах? Половину всего этого добра, а может, и больше, придётся выбрасывать или скармливать скотине.
— И тут евреи виноваты.
— Виноваты, — неожиданно нахмурился Довейка. — Чего ждали? Пока вас перебьют? Давным-давно, по-моему, вам надо было бы всем креститься. Жили бы вы, крещёные, вместе с нами и никакого горя бы не знали.
— Бог, понас Владас, создал не литовца, не немца, не еврея, а человека, но не указал места, где люди без всякой бирки на груди могли бы не опасаться за свою жизнь и где никто не убивал бы ближнего только за то, что у него на голове ермолка, а молится он Господу на родном языке.
— Это ты лихо закрутил, — сказал не привыкший к таким мудрёным речам Довейка. — Бога суди, не суди, Он свою пашню не перепашет. Давайте лучше выпьем ещё по чарке за то, чтобы вы целыми и невредимыми вернулись из России обратно. И чтобы старая еврейка на воскресном базаре в Зарасай подошла к моему возу и, близоруко щурясь на товар, как прежде, спросила у меня на нашем наречии: «А скажи, пожалуйста, твои яйца кошерные?»
Хотя всем было не до смеха, взрослые прыснули.
Трапеза шла к концу. Дородная жена Довейки, не проронившая за вечер ни одного слова, кроме «ешьте!», стала убирать со стола, а потом готовить на широком топчане и составленных в ряд крепко сбитых деревенских стульях постели.
Уже за полночь шестилетнего Менделя и женщин положили спать в горнице, а я вместе с мужчинами побрёл на сеновал.
Над хутором стелилась неправдоподобная, оглушительная тишина.
На небе светились яркие июньские звёзды.
Вокруг хутора, как рыцари, выстроились каштаны, которые извечно охраняли этот первозданный покой.
И не было в тот вечер на свете ни немцев, ни литовцев, ни евреев.
Были и вовеки веков, казалось, пребудут только пряно пахнущая скошенным сеном умиротворяющая тишь, только этот длящийся под звёздным покровом наяву сон, не осквернённый ни богопротивной ненавистью, ни кровопролитием.
14
Утром, перед тем, как нам отправиться в дорогу, Владас Довейка вместе с Пинхасом внимательно осмотрел отдохнувшую на конюшне гнедую.
— Не мешало бы твою кобылу перековать, — сказал после осмотра хуторянин. — Дорога дальняя, отлетит подкова, и тпру, приехали! С такой до Двинска не доедешь. Придётся задержаться, пока я по старой памяти её не подкую. Можешь быть уверен, сделаю, как надо, и гроша не возьму. Всё равно не поймёшь, какие деньги брать — рубли, литы, марки… Я потому и на базар не езжу, жду, когда все передерутся и выяснится, чей портрет на бумажках победит.
Довейка отвёл лошадь под навес, и вскоре мы услышали удары молота.
— Теперь я спокоен. Ты со своей гнедой не только до Двинска доберёшься, а, как Наполеон, в Москву въедешь, — сообщил этот мастер на все руки.
— Если вернёмся, мы тебя, Владас, отблагодарим. Евреи добро никогда не забывают. Может, потому, что нас всюду ненавистью потчуют. Такая уж нам досталась доля — привыкать к злу, как к собственному имени.