– От того, о чём человек молчит, не желая на эту тему разговаривать, обычно он и сходит с ума. – И как-то совсем уж обречённо улыбнулся.
Однако, помню, меня это не слишком тогда взволновало. Я заканчивал школу, и хотя всё ещё по жизни не определился, но уже вплотную ощущал потребность выискать себе дело по сердцу и уму. Тем не менее деда своего я по-прежнему любил как ненормальный, и всякая его чудаковатость совершенно не являлась тому помехой. Особенно если учесть, что вдобавок ко всем своим новым странностям Моисей ещё и начал готовить. Началось с простого – с кошерности: то – можно, а это уже – нет, не разрешено, чуднáя вера не позволяет употреблять в пищу всякое, что, согласно Торе, проснулось то ли раньше солнца, то ли плавает ниже положенных глубин, не имея на себе чешуи и не будучи при плавниках. Или же, к примеру, не так просолено, прополоскано или зарезано не специалистом-шахетом, а вполне себе заурядным мясником. Основные предписания, касающиеся кашрута – свода еврейских законов об употреблении пищи, – дед извлекал из самопального перевода на русский Пятикнижия, добытого им при содействии всё того же благодетельного раввина. Ну а детальные раввинские указания добирал уже из более чем подробной Мишне Торы. Столь непростая конструкция питательной части жизни и привела старого Моисея к потребности отправиться на кухню и принять на себя часть полномочий по кормлению семьи блюдами, годными для всех и отдельно – для новоиспечённого иудея. В перечень новых кушаний с попутной лёгкостью вписались и лакомства, которые дедушка наловчился изготавливать из самых незатейливых ингредиентов и которые с первого дня его иудейства сделались в нашем доме неизменным атрибутом семейного быта.
Коснулась история и посуды: сам же пошёл и, не жалея средств, обновил практически всю – так, чтобы, не имея более препятствий, одним махом обеспечивались и агала, и либун. Само собой, что, вечно путаясь в тонкостях обращения с посудой, я не раз вызывал тем самым лёгкий дедов гнев, и потому однажды, плюнув на все эти не так, как надо, промытые кастрюли, на более чем специальные способы очищения тарелок от остатков пищи и единственно верную температуру финального омовения чистой посуды, я просто перестал появляться на кухне, оставив любую малую заботу и о тарелках с кастрюлями, и о самой еде на усмотрение дедушки и по-прежнему безропотной бабы Анны. В общем, вынужденно перестал быть помощником по хозяйству.
Ещё отдельной памятью запомнился тот год в самом начале моего отрочества, когда я заметно подрос и слегка поумнел. Тогда же и потребовал от деда полного отчёта по разделу «История семьи», с жизнеописанием вплоть до мелочей. Отчего-то мне всегда не хватало знаний о жизни нашей семьи в её доелоховский период, какими порой хотелось наполнить образовавшуюся в голове пустошь. Дед был не против и потому в числе прочего рассказал о Рубинштейнах: как те сначала неизвестно откуда объявились у них на Каляевке, как они потом жили все вместе и почему у них были такие странные имена. Попробовал своими словами объяснить, что, по преданию, Девора – судья, пророчица, предводительница, мать. И это мне запомнилось. А ещё, что она же возглавила войну против ханаанейского, кажется, царя… – тут в памяти моей до сих пор имеются пробелы – то ли Явина, то ли Яшина, как вратаря. И правившего то ли в Харькове, то ли в Хацкоре ещё аж то ли в одиннадцатом, то ли в двенадцатом веке до нашей эры. Ну а Ицхак, как запомнилось мне, он же сын Авраама и праотец еврейского дедушкиного народа, означает «Тот, который будет смеяться».
По завершении краткого экскурса в не столь давнее семейное прошлое дедушка Моисей подсунул мне Ветхий Завет: «Читай, мол, Гаринька, с этого хорошо начинать жизнь. Я хочу, чтобы ты узнал, как устроен мир, и не только в его видимой части. Что поймёшь – твоё. Чего не одолеешь – так тому, значит, и быть. А после поговорим».
Анна Альбертовна, засекши полезную дедову инициативу, в свою очередь снабдила меня Новым Заветом и время от времени деликатно интересовалась ходом поглощения мною всех четырёх Евангелий. В промежутке между очередными евангелическими историями мы с ней разговаривали – очень уж интересовалась, какие различия я обнаружил в изложении правдивых событий тем или иным апостолом. Я отвечал ей, как думал, так мы потихоньку продвигались. Правда, веры в Иисуса мне это не добавляло, но продвинутости в общечеловеческом смысле – несомненно.
А с дедом мы так толком и не поговорили: иудейство, к которому прибился в итоге старый добрый Моисей, оказалось сильнее сделанного им однажды обещания укрепить во мне христианское начало, которое сам же он когда-то во мне и поселил, приведши в православный храм. Откровенно говоря, я и сам думаю, что так оно справедливей, коль скоро дедова четвертушка не отозвалась во мне песней, какую он, наверно, всегда ждал.
Так вот, о будущности моей. Поначалу вообще не понимал, чего же всё-таки хочу и куда держать экзамены по окончании школы. Сперва скорее по неразумности, но имея к тому некоторую склонность, думал пойти по технической части, опять же по дедушкиному совету. Он, видя, как я всё ещё маюсь, так и не сумев определиться, дал мне понять коротко и прямо:
– Коли мой внук не ведает, к чему устремлена душа его, и не испытывает неодолимой тяги к тому или иному занятию, то ему следует идти туда, где профессором дедушка. По крайней мере, на какое-то время это отсрочит проблему с воинским призывом, невзирая на то, что нынче армия уже не та и отнюдь не обязательно начинать с неё взрослую жизнь. Не сойдётся в другом месте – войско никуда не убежит. Но только потом ты, Гаринька, будешь к армии больше готов, раз оказался невостребованным в другом месте. И тогда, возможно, даже воинская служба станет для тебя кусочком праведной жизни.
Разумеется, толкуя о подаче документов, дед имел в виду Горный институт, где его научный вес и прочие заслуги, несмотря на брошенную им когда-то кафедру, были всё ещё велики. Его по-прежнему обожали студенты, хотя над трогательной дедовой бабочкой потешались все, начиная от буфетчиц и заканчивая сотрудниками ректората. Самодельное же перекрытие стариковской лысины тонюсеньким волосяным покровом, прихваченным сбоку на быстрый клей, вызывало у многих чувство острой жалости к старомодному профессору, в какой-то момент утратившему ощущение житейской реальности. Тем не менее на лекциях деда любая его странность не сказывалась: давно сделавшиеся знаменитыми, лекции неизменно были хороши, всегда, без малых исключений. Во всяком случае, мне доподлинно известно, что вплоть до того дня, пасмурным утром которого я отбыл в Брянскую область, десятки преподавателей столичных втузов всё ещё тянулись неусыхающим ручейком послушать живого Дворкина. И всякий раз покидали аудиторию полные впечатлений и восторгов. Остальное – в том же духе. Я всё думал тогда, да и теперь, находясь в этих диких условиях, продолжаю размышлять о том, как же случилось, что всего в одном дорогом мне человеке смогло уместиться столь удивительное многообразие дивного и противоречивого: от большущего таланта учёного, педагога, родителя и энциклопедиста, признанного недругами и почитателями, до его же чудаковатых умственных заморочек, малообъяснимых поступков и непредсказуемых смен настроения. Ответа не было. А те, какие напрашивались, не устраивали меня неопределённостью версий.
Так вот, о будущности – той самой, что пока не складывалась даже в первом приближении. Меня туда Кирка мой затащил, дружочек ещё с пионерских времён, – в Театр Станиславского, что на Тверской. Добыл по случайности два билета, сказал: охрененная штука, говорят, ни на что не похоже – то ли постмодерн, то ли метафизика в чистом виде. Одним словом, заинтриговал. Ну и пошли мы. А потом вышли: он – в полном недоумении, я – в совершенном шоке. То, что происходило на сцене, оказалось потрясением, ударом, чудом – истинно говорю вам, без преувеличений. То был «Хлестаков», в постановке режиссёра, о котором я до того дня слыхом не слыхивал. Нет, знал, конечно же, разные имена – имелось в запасе, что мог я ненароком и в разговор ввернуть: Товстоногов, к примеру, Васильев, Эфрос, Любимов, ну и несколько ещё, помимо Таирова и Мейерхольда от прошлой жизни, не говоря уж о Станиславском с извечным своим напарником через чёрточку. Я ведь не театрал и никогда им не был – я просто вынужден был держать необходимую планку культурного багажа, ниже которой, в силу дедова воспитания, опускаться не осмеливался. Анна Альбертовна тоже, надо сказать, руку приложила, баба Анна моя дорогая. Одним словом, натуральное потрясение имело место, не меньше того. Декораций – ноль, костюмы – вполне, можно считать, условные, из какой-то другой жизни, текущей в поперечном измерении. Всё – изнутри, и это главное. Будто каждого из удивительных артистов этих, странных существ, подчинившихся таинственным знакам параллельного бытия, предварительно хорошенько встряхнув, вывернули наизнанку, вынудив проживать жизнь своих героев вне привычных образов, известных каждому с отроческих лет, – там вы уже не услышите накатанных фраз, не обнаружите привычных сцен, не обретёте ожидаемых финалов, не ощутите утомлённости и скуки. Там – всё кишками, нутром, невидимым духом, материализовавшимся на время спектакля, обратившегося в одну огромную живую карнавальную маску, подменившую собой унылую телесную плоть и известный всем сюжет. Что это было – драма, комедия, фарс, насмешка, игра в абстрактную подмену? Или, быть может, прямая подстава, обращение к скрытому до поры закоулку души, что напрямую отвечает за неопробованное пока ещё творчество? Он, Хлестаков, сумасбродный фантом, меняющийся и неуловимый, да скипочкой – в дыню; она же, мамочка, супруга городничья, а-а-х! – будто из промежности у неё вычерпнул – аж задохнулась от счастья и истомы: до одури, до сладкой боли, до нутряного беспамятства; и вновь не воздухом, не лёгкими, не ртом – кишками, кишками, кишками. Будто сам Гоголь, мёртвая душа, залетев на пару часов, вновь натворил непостижимых дел своих и снова унёсся в чёрное небо над ночной Тверской. Вот тебе и Гоголь-моголь – здравствуй, дедушка, Моисей Наумович!