Мы помирились два часа спустя. Примостившись у меня на коленях и играя моей зажигалкой, он поведал, что вообще ненавидит любые подарки, и пускай я не думаю, что ему не понравилась именно кукла, – он особенно настаивал на этом пункте, стараясь проявить вежливость, иными словами, скрыть свое разочарование; он объяснил, что для него представляют интерес одни только деньги, когда их ему дарят, что он получает удовольствие лишь тогда, когда покупает на эти деньги кошелек или бумажник, кладет в него оставшуюся сдачу и играет в «захоронки», то есть прячет в самые неожиданные места в своей большой комнате, которую он занимает в доме у отца, – в трусы, в носки, в коробочки, лежащие в других коробочках, побольше, – и вот это доставляет ему огромную радость. Я кивнул. Я вытащил из кармана бумажник, и примирение состоялось.
Я снова увидел Жюльетту – совсем взрослую, девятилетнюю девочку. Познакомился с ее маленькой сводной сестричкой, которой было три года; малышка Матильда ухватила меня за отвороты пиджака, притянула к себе и продекламировала: «Есть семья. Одно я, два я… семья!»
«Понял?» – спросила она меня шепотом на ухо.
«Нет», – ответил я.
«Ну, семья – семь „я"!»
И она никак не могла объяснить мне эту игру слов.
К четырем часам дня уже начало смеркаться. У меня забрезжила робкая мысль об уходе. Дельфина решила показать мне свое последнее приобретение – любопытный торшер с галоидной лампой и рассеянным светом. Вот когда я почувствовал себя стариком. Лампа, хоть и мощная, давала мягкий приятный свет, и просторная комната казалась залитой солнцем. И все же что-то во мне до боли противилось этой новизне, заставляя тянуться к люстре на потолке за жалкой подачкой ее тусклых золотистых огоньков.
Я горячо поздравил Дельфину с покупкой. Поспешил выйти из комнаты и отправиться к Навсикае, запертой в кухне, поскольку сразу стало ясно, что они с Пилотис не поладят. Я рассказал ей о лампах «Pigeon», о лампах «Argan», о лампах «Galle», о розовых лампах «Daum», о кинкетах. Она выпустила коготки, обвела их скептическим взором, убрала и снова выпустила.
Я вернулся в гостиную, затаив против нее раздражение. Эта кошка была абсолютно бессердечным созданием. Дидона – настоящая Дидона – та, по крайней мере, рыдала и выражала намерение (искреннее или не очень) умереть.
Я пересек гостиную и подошел к Шарлю, который щелчками гонял по ковру целую кучу шариков. Рядом с ним были Жюльетта и Анатоль, который, лежа на животе и прищурившись, метился в шарик, откатившийся на край ковра. Матильда, стоявшая на коленках, сосала большой палец. Я спросил у Шарля, можно ли мне поиграть с ними. Они приняли меня в свою компанию и даже изобразили нечто вроде восторга, чем немало порадовали. Я тоже улегся плашмя на пол. В Бергхейме я когда-то ходил в чемпионах по стрельбе щелчками.
Так мы забавлялись минут пятнадцать. Я проиграл, но мое поражение выглядело вполне достойно. Шарль вышел в неоспоримые победители.
«Вы что, собираетесь тут играть целых сто семь лет?» – сердито закричала вдруг маленькая трехлетняя Матильда.
«А почему бы и нет?» – думал я. Сенесе не прожил и половины этого срока. В 1986 году я уже писал во Франции по-немецки. Neunzehnhundertsechsundachtzig.[136] Это напомнило мне Нидерштайнбах, где жили мои дядья. Или Пфульгрисхейм, где жила Марга.
Семья, рассеянная по свету: Эльзас, Баден-Вюртемберг, Пфальц, Кан, Штутгарт, Нейи, Сен-Жермен, Борм, Удон. Иногда кажется, будто мы проводим жизнь, завершая действия, невнятно намеченные кем-то в давние времена, добавляя недостающие части в старинные головоломки, договаривая оборванные фразы, проникаясь чувствами, испытанными лишь наполовину. Как вдруг на этой незавершенности распускаются почки. Ветви дают новые побеги. И появляются листья, появляются книги.
Книги разделяют с самыми малыми детьми и кошками привилегию целыми часами пролеживать на коленях у взрослых. У них есть еще одно необыкновенное свойство, в котором они превосходят даже младенцев и кошек: они обладают властью приковывать к себе взгляд и замыкать уста того, кто в них смотрит, подчинять себе члены его тела, искажать лицо, придавая ему выражение то немой мольбы, то звериной настороженности, то загадочной и, быть может, отчаянной молитвы.
Моя мать читала, курила за чтением, коллекционировала гравюры, фарфор, лампы «Daum» и мало говорила. Тщетно мы занимаемся собирательством. Тщетно я коплю эти обрывки конвертов, эти листочки с записями, сделанными на колене. Эта плотина ничего не удержит.
Время разрушает все. Этот урок мы знаем наизусть, но опыт повергает нас в уныние. Мы умираем. Время разрушает нас и разрушается вместе с нами. Затем мало-помалу, в бездне смерти, время, разрушаясь, навсегда разрушает память о времени, и это некое чудо. Все пережитое нами подобно сну, который мы позабыли. То, что мы видели во сне, подобно забытью, которое мы пережили вновь. Я говорил себе с волнением, почти с пафосом, свойственным всему, что нас волнует, а значит, свидетельствует об искреннем чувстве: «Флоран умер. Мой друг умер». Я долго повторял себе эти слова и всякий раз, произнося их, чувствовал смятение. Я поднимал глаза. Смотрел на группу из бисквита, стоявшую на камине. И думал: «Друг мой! Я больше никогда не увижу вас. Никогда больше не сяду в серое бархатное кресло в вашем салоне на улице Гинмэр!»
В Бергхейме, рядом с маленьким музыкальным павильоном, я расставил полотняный шезлонг. И лежал в нем, греясь на солнышке. Лежал один в саду, и внезапно меня охватило чувство пустоты. Я уподобился обломку затонувшего корабля, который носится «как пробка на волнах» бескрайнего океана небытия.[137] Я ощущал это небытие так ясно, словно мог его пощупать, и меня неодолимо тянуло погрузиться в него. Я вспоминал один июньский день в Сен-Жер-мен-ан-Лэ. Мы вытаскивали шезлонги на лужайку, поросшую густой, сочной травой, расставляли их там и укладывались на отдых. Тишину нарушало одно лишь веселое, волшебное жужжание насекомых. И я почувствовал, что ничто уже никогда не смутит, не рассеет это блаженное безмолвие.
Ничто более не вторгается в тишину. Я смотрел вокруг себя и видел, что его нет рядом. Я и сейчас, оглядываясь, чувствую бесконечную пустоту. И у меня кружится голова, когда я обнаруживаю эту пустоту возле себя в траве, вокруг себя в воздухе – душистом и прохладном, голубоватом и чистом.
Я беззвучно обращаюсь к нему: «Друг мой, мы больше не увидимся. Сколько ни пройдет времени, я уже никогда не увижу тебя – тебя, который был мне почти так же дорог, как собственное здоровье, как собственный мой сон. Я еще буду любить тебя три или четыре сезона, как будто ты здесь, рядом со мной, как будто сжимаешь мне руку, как будто шепчешь мне на ухо что-нибудь смешное. Возможно, я буду любить тебя еще целый год. А потом ты умрешь во второй раз после своей физической смерти, умрешь в памяти живых, и небытие, что поглотило твою жизнь, поглотит само воспоминание, оставшееся от тебя. Даже в моей душе смерть сотрет все, вплоть до звука имени, которое ты носил».
Нынче, часа в три ночи, когда я с аппетитом поедал макароны со смородиновой подливкой и холодные остатки пирога со свининой перед тем, как сесть за работу – в парке еще стояла непроглядная темень, – случилась странная вещь: я вдруг усомнился в том, что прожил эти дни, что узнал эту дружбу, этого человека, при том что мне ни разу не пришлось усомниться в скорби от своей потери, которая мрачной тенью легла мне на сердце. Бывают такие минуты, когда все прошлое кажется призрачным облаком, волшебным сном, сном, какой и видеть-то не годится, ибо он подобен всем сокровищам Синдбада-морехода: вроде бы они у тебя в руках, а вглядишься – перед тобой две пустые голые ладони. И вдруг – совсем неожиданно, как в этот миг, – я испытываю страстное желание вспоминать, украшать тенями, запахами, красками, облекать реальной плотью истории, которые я записываю. Истории, которые воспоминания, следы, загадки, даты, призраки, ютящиеся в наших головах, рассказывают самим себе. Я чувствую стремление утяжелить это прошлое свинцовым или стальным балластом, напитать его живой кровью. Я записываю подробности, я вижу сполохи света, я слышу звуки. Писать и видеть сны…[138] Я пишу, я запечатлеваю на бумаге все, что помню, и страстно убеждаю себя, что этому дыханию необходимо тело, этому взгляду необходимы слезы, а этим губам – хотя бы тихий стон. Я пишу, и вдруг мне приходит в голову, что и этим снам, возможно, тоже необходим спящий.
О, ты меня съешь! О, ты меня съешь! Ты – волк, и ты хочешь меня съесть!» (нем.)
Гриммельсхаузен Ханс Якоб Кристоффель фон (ок. 1621–1676) – немецкий писатель, автор романов, трактатов и сказочных историй, в том числе всемирно известного исторического романа в шести книгах «Симплициссимус» (1669). (Здесь и далее прим. переводчика.)