Здесь я больше не занимаюсь музыкой. Я соблюдаю тишину. Посвящаю все свое внимание мягкому, еле слышному шороху карандаша, скользящего по бумаге – по краешкам конвертов, по газетным бандеролям, по задним обложкам концертных программ. Я пишу. И внезапно мне видится душа пишущего человека: лужица воды, булькающей и мутной. А следом – сам человек, вернее, слегка потрепанный призрак, который становится реальным, лишь когда встает и выходит из комнаты, – если можно назвать реальным прозрение мира и его обитателей, в то время как эта внутренняя лужица постепенно теплеет и растекается. И жизни больше почти нет. Одни только тела, преисполненные грез. Тела с постоянным подогревом до тридцати семи градусов по Цельсию.
Я решил посетить музей в Биберахе. Спустился до самого Рисса. Виланд говорил: для того, чтобы высказаться, нужно всегда иметь что-то, о чем хочешь умолчать. А для того чтобы создать книгу, необходимо что-то скрывать от посторонних глаз. Святая Цецилия уходила в прошлое. Теперь я приближался к святой Елене, которая обшаривала империю в поисках щепки от креста.[134] Я же коллекционирую изъяны старых стекол в окнах бергхеймского дома – воздушные пузырьки, неровности, царапины. Я больше не перевожу. Впервые в жизни я не переводил, не исполнял ни одного произведения. Я сам сделался произведением. И сам же исполнил свою жизнь.
На камине стоит скульптурная группа из мраморной крошки, изображающая что-то непонятное. Может, это сатир, преследующий Психею, которая сама к нему вожделеет? Или Эрот, исчезающий при виде нимфы, которая бежит от него прочь? И мне вспоминается один майский или июньский, очень теплый день. Комната – далекая, просторная, голубая – была погружена в безмолвие и казалась в подступавших сумерках розовой. Передо мной красовалась скульптурная группа из бисквита, и я разглядывал ее – увы, вхолостую. Меня переполняли желания, а вождение грузовичка моего начальника-вахмистра никоим образом не могло их утолить.
Если я обернусь, то увижу позади себя, над широким диваном, большую картину в стиле ампир, тяжелом и помпезном, где в ходульной, приторной, галантерейной манере изображены Амур и Психея в пышном обрамлении из дубовых листьев и пузатых позолоченных желудей.
Все это слишком глубоко запечатлелось во мне. Потому-то я и решил запечатлеть все это. Потому и запечатлеваю – на бумаге. Впрочем, с тем же успехом я мог бы писать письма, адресованные огню в камине. Я бросал бы эти послания в камин, а огонь читал бы их, сам освещая и сам же пожирая прочитанное. И умирая в этом чтении. Но честно говоря, мне иногда кажется, что то, что горит там, в самом средоточии огня, не оставляя ни частички пепла, на самом деле не сгорает. Быть может, это называется светом. О, как ужасен этот свет!
«Шарль! Шарло!» – слышу я однажды январским вечером 1985 года на Римской улице, до пути к знакомому скрипичному мастеру.
Этот резкий окрик посреди улицы, заставивший мое сердце испуганно встрепенуться, напомнил не только о его слабости, но еще и о той неодолимой мечтательности, в которую я с головой погружаюсь во время своих долгих и нудных до тошноты хождений по улицам городов, куда заносит меня судьба.
Со стороны улицы Сен-Лазар ко мне спешило широкое зеленое пальто, которое мне не сразу удалось идентифицировать.
Зеленое пальто назвало себя:
«Андре! Андре Валасс!»
Наконец мы сошлись вплотную, лицом к лицу, и тут я на самом деле обнаружил перед собой Андре Валасса.
Я познакомился с ним еще до того, как узнал Флорана. Унылое воспоминание об армейской службе. Ахилл встречает в аду маршала Мюрата – великого герцога Бергского,[135] – и они болтают об отравленных стрелах и о ружьях, заряженных холостыми патронами. Я смотрел на это одутловатое лицо и облысевшую голову, слушал этот зычный голос и думал о том, что все это когда-то любила Ибель, что я получил от него в подарок Дидону.
«А помнишь, как ты просидел десять дней на „губе"?» – говорил он тем временем.
Никогда в жизни я не сидел за решеткой – ни на «губе», ни в тюрьме. Да и вообще, не было в моей жизни такого несчастья, каким я мог бы похваляться.
Написание этих страниц, по сути дела, отвлекает от печали, которая внезапно охватывает меня, побуждая перебирать воспоминания, а потом отвлекаться и от того, что пробуждает сама эта печаль – нынешняя, – с помощью другой, мертвой, почти не воскрешаемой и потому почти блаженной, лишенной будущего, беззаботной и умиротворенной. Все, кто предается воспоминаниям, отвлекают себя от настоящего с помощью мертвых. Им кажется, что можно избавиться от сиюминутной тоски, присев на корточки и сыграв в кости двоюродных бабушек и прочих предков. Как же трудно найти тот укромный уголок, где тебя любят, где любят друг друга!
Я нахожусь в Бергхейме и пишу эти страницы. Я начал их писать прошлым летом. Но тщетно я надеялся, что это занятие утешит и осчастливит меня. Этим летом ко мне приехали двенадцать учеников. Я передаю им то малое, чем владею сам. Вот они – самые счастливые дни.
В деревне всегда бывает уютно, ведь здесь твоя обитель. Натягиваешь старые любимые одежки, привычные, как собственная кожа, надежные, как оберег, родные, как некоторые дома, как некоторые языки. А Париж и французский, если вдуматься, никогда не были ни домом, ни языком. Я жил в них изгнанником. Они стали для меня тем новым нарядом, в котором хочется франтить, выражаться четко и безупречно.
Здесь же я дышал в такт с моим языком, с легкими моего языка, здесь мог говорить не задумываясь, так же свободно, как выражал свои мысли, играя, бегая, пуская «блины» по воде, когда мне было пять-шесть лет. По-немецки я говорил автоматически – может быть, не слишком правильно, но зато куда более непринужденно, раскованно и вдохновенно.
А вот писать на нем я никогда не умел. Мой письменный французский был значительно богаче, хотя в нем чувствовалась некоторая напряженность, излишнее усердие и меланхолия, чтобы не сказать печаль, – черты, свойственные второй моей натуре, которые я с трудом подавлял в себе при устной речи.
На Рождество 1985 года я был приглашен к Дельфине. Мадлен и Ибель тоже оказались там, принаряженные, учтивые и напряженные. Как ни больно мне было это воспоминание, но я привез Жюльетте и Шарлю, по старому своему обычаю, великое множество всяких сластей, нуги и шоколада. Малышу Анатолю – которого Дельфине удалось забрать к себе на праздники – я подарил куклу с целым набором костюмов: там были платье времен Директории и форма парашютиста, халат медсестры «Красного Креста» со шприцем в нагрудном кармане и несложное облачение лондонского палача с топором в руке (в каком-то смысле эта профессия близка к обязанностям медсестры) и, наконец, плащ Франциска Ассизского с прилагаемыми к нему стигматами на липучках и маленькими пластмассовыми пташками. Не могу скрыть, с каким энтузиазмом я покупал эту замечательную куклу.
Анатоль принялся разворачивать пакет – ему ассистировала Пилотис, – действуя медлительно, аккуратно и покусывая при этом уголок губы – совсем как его бабушка некогда в Сен-Мартен-ан-Ко или в Борме, в Везине или в Шату, но не теперь, когда она сидела на диване в застывшей позе, со стаканом виски в руке, громко и преувеличенно любезно отвечая Мадлен. Анатоль выглядел веселым, но почему-то колебался. Дельфина типично материнским – то есть слегка угрожающим – тоном начала подгонять его, торопя открыть пакет. Анатоль заспешил – он подался вперед, и его личико исказила гримаса тоскливой боязни: с таким выражением дети смотрят на неизвестный подарок, словно сами опасаются стать его добычей. Он долго отковыривал ноготками скотч, потом извлек наконец куклу, ее гардероб и… швырнув все это на пол, горько зарыдал.
Мы помирились два часа спустя. Примостившись у меня на коленях и играя моей зажигалкой, он поведал, что вообще ненавидит любые подарки, и пускай я не думаю, что ему не понравилась именно кукла, – он особенно настаивал на этом пункте, стараясь проявить вежливость, иными словами, скрыть свое разочарование; он объяснил, что для него представляют интерес одни только деньги, когда их ему дарят, что он получает удовольствие лишь тогда, когда покупает на эти деньги кошелек или бумажник, кладет в него оставшуюся сдачу и играет в «захоронки», то есть прячет в самые неожиданные места в своей большой комнате, которую он занимает в доме у отца, – в трусы, в носки, в коробочки, лежащие в других коробочках, побольше, – и вот это доставляет ему огромную радость. Я кивнул. Я вытащил из кармана бумажник, и примирение состоялось.
Я снова увидел Жюльетту – совсем взрослую, девятилетнюю девочку. Познакомился с ее маленькой сводной сестричкой, которой было три года; малышка Матильда ухватила меня за отвороты пиджака, притянула к себе и продекламировала: «Есть семья. Одно я, два я… семья!»