Я представил ей Навсикаю. Она вынула из сумки от модного кутюрье довольно объемистый предмет в красивой зеленой крепоновой обертке. Но мои взгляды привлекала не столько эта вещь, из которой она сделала такую тайну, сколько ее собственный взгляд. Эти огромные глаза, такие светлые, голубые и золотистые, были глазами Ибель – пара безбрежных, вечно молодых океанов с вечно новыми, прозрачными и непроницаемыми водами, с крошечными иссиня-черными и золотыми континентами на лазурной глади; они заставили меня зажмуриться, притянуть ее к себе и уткнуться лицом в ее плечо. Мы обнялись. Потом снова сели, и я развернул зеленую бумагу.
А развернув, буквально остолбенел от изумленного волнения, увидев статуэтку из бисквита, которая некогда красовалась на консоли из красного, с прожилками, мрамора в салоне Сен-Жермен-ан-Лэ, отражаясь в висевшем над ней наклонном зеркале.
Но сильнее всего меня потрясло – когда я взял ее в руки – заблуждение, в котором я пребывал целых двадцать лет и обнаружил только теперь. Все эти годы я был твердо уверен, что статуэтка представляла собой обнаженную соблазнительную нимфу, преследуемую сатиром, – нимфа оборачивалась к сатиру с улыбкой, выражавшей и печаль, и покорное согласие. Оказалось, ничего похожего: это была Психея – правда, тоже обнаженная, – с лампой в руке, созерцающая с восхищением, стыдом, восторгом и отчаянием юного Эрота, который, отвернувшись от девушки, бежит прочь. Мастер, сделавший эту группу, позаботился указать на ее цоколе название – «Амур и Психея». Тот же сюжет был отображен на большом холсте в стиле ампир, висевшем в Бергхейме, – он и доселе находится тут, передо мной, в музыкальном салоне, где мы играли детьми и где я ныне пишу эту книгу; под этой картиной мама, такая прекрасная и такая молчаливая, сидела, не удостаивая нас взглядом, пока мы исполняли пьесы, которые заставляла нас учить фройляйн Ютта.
Я ни разу не вспомнил об Эроте и Психее. Как смертным женщинам, избранницам богов, дано увидеть тело своего возлюбленного лишь на один короткий миг, так и мне довелось взглянуть на их тела, а также на обнаженное тело Психеи лишь мельком, чтобы тотчас все забыть. Нам нужен лишь такой мимолетный взгляд, ведущий во тьму забвения. Ибо мы только и делаем, что блуждаем в этой тьме, ловя жалкие проблески памяти.
По словам Дельфины, однажды, лет пятнадцать назад, Сенесе сказал ей: «Это будет для Карла… Нужно отдать этот бисквит Карлу». Она не выполнила его завещания. Оставила статуэтку у себя – из чувства мести, из застарелой ревности. Дельфина считала позором намерение отца сделать что бы то ни было для человека, ставшего причиной развода ее родителей. Она думала обо мне – по ее собственному признанию – как о человеке, укравшем у нее мать. Вот она и решила украсть этот бисквит, который ее милосердный отец хотел подарить мне, и спрятала его в ивовую корзину, где хранились ее кукольные принадлежности – крошечные платьица, зонтики длиною в ладонь, жестяные кастрюльки размером с редиску или сливу. Так что десятью годами позже, когда Сенесе переехал на улицу Гинмэр, он постоянно удивлялся, что, сколько ни ищет, никак не может найти те вещицы, которые отдал ему Дени Обье после смерти Мадемуазель. Воспоминание о женщине, о призраке женщины с лампой, которая пугает своего возлюбленного, обжигая каплей горячего масла его обнаженное тело, выхваченное огоньком из мрака и тотчас исчезнувшее из виду, заслонил куда более тривиальный сюжет, посвященный не таким уж почетным, не таким загадочным персонажам – сатиру и преследуемой им нимфе. Да, миф оказался правдой: боги исчезают, стоит лишь их заметить.
Наши уста отчасти напоминают сладостью фрукты. Всякий раз, как я обдумываю этот феномен, он меня неизменно удивляет. Мне трудно поверить, что мой рот способен выдержать подобное сравнение. А уж то, что в красоте вселенной есть крошечная толика и моего взгляда, кажется совсем уж невероятным.
Дельфина жила в одиночестве и какая-то неприкаянная, – сына у нее отобрали. Она стала часто приходить на ужин – вне зависимости от того, был я дома или нет. Теперь ее связывала дружба с Жанной. Я больше не любил Жанну. Но гордился тем, что она перестала меня ненавидеть, что по-прежнему привязана ко мне.
Минуло несколько месяцев, и однажды, весенним днем 1984 года, Дельфина, которая регулярно виделась с Дени Обье и его семьей, заставила меня посетить Сен-Жермен-ан-Лэ. Я всегда отказывался от этого визита, он был мне неприятен. Мне не хотелось обедать или ужинать там, как предлагал Дени. Но сама мысль о поездке не исчезала, она упрямо прокладывала себе путь. И в одну из суббот после полудня мы наконец решились. Дельфина позвонила Дени. Он обещал, что будет ждать нас в середине дня.
Дельфина отворила решетчатую калитку. Я узнал этот стонущий звук, и у меня перехватило дыхание. Мне почудилось, что в тот миг, когда я входил во двор, у моих ног взвихрился воздух, а руку любовно прихватили собачьи зубы: призрак пса, носившего имя прокуратора Иудеи и Самарии, приветствовал меня у входа, и я с трудом подавил короткий спазм, короткое рыдание.
Низкорослые сирени, некогда окружавшие крыльцо, превратились в пышные деревья.
Мне казалось, что я постоянно возвращаюсь сюда, являюсь, как вечный призрак, перебирающий свои призрачные, вечные, но тщетные воспоминания. И снова пришла мне на ум одна восточная сказочка, где призрак человека встречает призрачного пса… Мне хотелось записать эти бесконечные сцены и таким образом покончить с ними – упрятать подальше, отринуть, выбросить за границы памяти. Отчего мертвые так любят возвращаться? В старину покойники иногда возвращались на землю, рассказывал патер Ирриге, либо с просьбой отслужить по ним мессу и помолиться за упокой души, либо с целью доверить родственнику или другу обет, торжественно данный ими при жизни, но по какой-то причине не исполненный, либо с требованием исправить причиненное зло, вернуть украденную вещь. А еще они часто возвращались в свои прежние жилища, потому что им было отрадно вновь увидеть места, где прошел их земной век. Такие места и предметы считались нечистыми, заколдованными, а люди, видевшие привидения – или галлюцинации, – одержимыми.
Я видел галлюцинации. В них мне являлись собаки, старые дамы и кошки. А также розовые кусты, окна-эркеры и многое другое, например медные шпингалеты, и занавесочки на прутьях, и красные, бордовые, алые, пурпурные узоры, украшавшие эмалевые или опалово-желтые абажуры лампочек-кинкетов. А еще призраки старомодных корсажей, часовых цепочек и туманов, вздымавшихся над пригорками в узкой нормандской долине, и низеньких домиков, и бугенвиллеи, и зарослей мимозы – всего, всего, вплоть до бледневших к вечеру солнечных лучей, вплоть до внезапных всплесков щучьих хвостов в водах Луары, в мягких серых сумерках.
Священник Иезекииль поведал нам, что смеялся над своими видениями. Толпа говорила: «Много дней пройдет, и всякое пророческое видение исчезнет». Иезекииль опроверг это присловье: он утверждал, что, по мере того как дни прибавляются к дням, воспоминания и видения растут и укрепляются в ясности, горечи и жестокости. Именно это я и испытывал на себе. Извлекая из жестокости, если уж быть честным, горькую радость.
Дени грипповал; тем не менее этот рослый толстяк, его жена и дети встретили нас чаем, кофе и кексами. Я привез слоеные фруктовые пирожные, некое подобие тарталеток «суварофф» и белые тюльпаны. Дельфина занялась детьми, но скоро вспомнила своего Анатоля, расстроилась и не захотела сидеть с нами. Сославшись на недомогание, она сказала, что будет ждать меня возле площадки для игры в шары.
Я спросил у Дени, можно ли мне осмотреть дом. Вся мебель была новая, из шведской древесины и с такой яркой, такой веселенькой обивкой, что хотелось плакать от грусти. Комнаты первого этажа были запущены и превратились в помещения для детских игр, в свалку вещей. Поднявшись на второй этаж, в розовый салон – комнату, где мы с Сенесе в шестидесятые годы вели наши нескончаемые разговоры, – я поначалу не очень-то и удивился. «Надо же, – сказал я себе, – а ведь этот салон, оказывается, был голубым!» Я с сожалением разглядывал широкие современные диваны, телевизор, магнитофон, компьютер, музыкальный центр. Дени непременно хотел показать мне диски с моими записями. А я стоял, уронив руки, в центре салона. «Пропал большой стол, – говорил я себе. – Пропали кресла с подлокотниками, окружавшие печку „Godin"! Пропала и сама печка „Godin"!» Но мало-помалу я начал выходить из оцепенения, удивляться, даже сердиться. И вдруг спросил у Дени:
«Разве салон не был розовым?»
«Нет, он всегда был голубым. Именно таким – блекло-голубым – он мне очень нравится. Вот я и велел перекрасить стены в тот же цвет, в какой их красили как минимум последние лет сто!»
«Да-да, я знал, я так и знал, – думал я. – Просто я был слеп как крот! Просто заходящее солнце – а мы встречались именно на закате – окрашивало его в розовый». Этот розовый цвет был свойствен времени дня, но не месту, не этому месту. Я все время пытался разгадать какую-то загадку. И у меня не получалось. Салон был голубым. Но что-то во мне противилось этой мысли. Неожиданно, без всякой связи с предыдущим, я вспомнил зубы Ибель в ресторане на набережной Вольтера – вспомнил их неподатливую твердость в тот миг, когда их коснулась ложечка с половинкой профитроли, коснулась десертная вилка с кусочком наполеона под заварным кремом. А еще я вспомнил, как ощутил эту неподатливость в тот день, когда держал рукоятку насоса в Борме и мы с Ибель впервые обнялись. И меня охватило почти физическое ощущение того, что эта неподатливость другого тела, обнаруженная при касании ложки, его жадность, его сила, его зубы – все это было сродни – если вернуться к детским годам на Ягсте или, позже, на Неккаре – ощущению внезапно ожившей, волнующей тяжести удочки, согнутого удилища, неподатливого рыбьего тельца, которое бьется на невидимом еще крючке в речной или морской воде, грозя вот-вот оборвать леску.