Я снова увидел Жанну в сентябре 1983 года на улице Риволи, у Рауля Костекера. Рауль долго и хитроумно подстраивал эту встречу. Помню, что в тот день Жанна собрала волосы в пышный и очень низкий пучок. На ней была желтая шелковая юбка.
Рауль Костекер курил не переставая. Я открыл застекленную дверь и вышел на узкий балкон, опоясывающий всю квартиру. Ночь была серой и туманной. Она подошла ко мне, и мы несколько минут стояли молча, глядя на деревья, на силуэты, на пыльные, обезображенные аллеи Тюильри.
«Может, попробуем снова жить вместе?» – робко спросил я Жанну.
Она остолбенела от изумления. Я придвинулся к ней. Взял за руку. Она прижалась ко мне. И сказала:
«Мне бы очень этого хотелось, Карл. Но нет. Ты слишком поглощен собой, своими виолами, своим Бергхеймом, книгами, друзьями – скрипичными мастерами, торговцами автографами, студиями звукозаписи, электроакустиками… Ты без конца разъезжаешь по свету, тебя можно застать дома только с утра, а с трех-четырех часов дня ты уже неуловим! Поверь мне, Карл, я отдала тебе все, что могла. И до сих пор не пришла в себя. В любом случае, даже не проси меня жить с тобой в этой холодной, затерянной, никому не известной немецкой глухомани, далекой от всего на свете. Давай жить порознь. Будем встречаться и любить друг друга. А когда тебя не будет рядом, я всегда смогу думать, что ты желаешь моего присутствия, что ты желаешь меня. Мне кажется, видясь так редко, мы будем видеть друг друга гораздо больше».
Мне очень понравилось, что она так четко и решительно все разложила по полочкам, но было больно ее слушать. Любовь… с того момента, как можно есть в одиночестве и передвигаться свободно, лучше предать забвению это чувство, порождение бессилия, голода и высшей степени зависимости. Любящий человек жаждет таких вещей, которым нет предела. Обращаясь к женщине, он говорит в ее лице с существом, которого больше не существует. И женщина, которая обращается к мужчине, тоже говорит через него с кем-то уже не существующим. Мужчина и женщина не созданы для того, чтобы слышать друг друга. Одна только музыка создана для того, чтобы быть услышанной. Ну вот, кажется, я дошел до того, что заговорил водевильным слогом, а впрочем, разве все это не водевиль?!
Мы стали встречаться. Снова занимались любовью. Я забросил студию на улицу Варенн и, приезжая в Париж, останавливался у Жанны. Она выделила мне комнату в своей квартире на улице Марше-Сент-Оноре. Человеку довольно трудно делить с кем-нибудь любовь, которую он питает к самому себе. И однако, каждый из нас вправе хоть немного любить себя, ведь это, можно сказать, единственное искреннее чувство, хотя временами наступают минуты, когда мы отворачиваемся от самих себя. Я находил, что в жизни есть некий, не очень широкий, смысл, сводившийся, например, к такому принципу: наслаждение есть смысл желания. Вот так я собирал, одно к одному, несколько жизненных правил, мудрых и ясных.
Я был утомлен. Я был мрачен. Я находился в Бергхейме и возвращался домой с сеткой, полной продуктов – лиственной свеклы, пакетов молока, на которых с материнской заботливостью было указано, что их следует осушить до февраля 1984 года. На дворе стоял ноябрь 1983-го. Я машинально убирал в холодильник банки с грибами и картонки с молоком. Меня мучила смертельная тоска. Решимость бороться с ней рассыпалась в прах. Чем же занять предстоящий вечер? Я отправился мыть руки. Поднял глаза к зеркалу. И тут меня подстерегал сюрприз, от которого я пришел в полное замешательство. Вместо печальной физиономии из зеркала смотрело лицо, сияющее бодростью и жаждой жизни. Настоящая мордочка кенгуру, если не гиппопотама. Гримаса усталости или хандры, кривившая губы, казалась явно наигранной. Сквозь завесу томной скорби во взгляде пробивался прежний хищный блеск. Мало-помалу я начал смеяться. Побрился. Наполнил ванну. Радость, веселье, которыми можно тешиться день и ночь, не мешают жизни идти путем самого прочного отчаяния и страха. По этому поводу мадемуазель Обье наверняка сказала бы, что отсутствие надежды – это что-то очень уж «потешное». Я позвонил Клаусу-Марии. Вывел машину и поехал в Штутгарт.
Доехав до кондитерской на Кенигштрассе, я остановился: я вспомнил о Флоране Сенесе. Войдя внутрь, я накупил шоколадных конфет, карамели, других сладостей – «кокотки» из Сен-Дье, помадки, «цитроны»… Как же это было вкусно! С каждым глотком я мысленно творил коротенькую жевательную молитву: «In memo-riam»,[133] в которой не было ни капли насмешки. Только благоговение. Наконец до меня дошло, что я устроил себе солидный закусон, и это меня рассмешило. Торопливо возвращаясь к машине, я говорил себе: «Счастливы те друзья, которым достался траурный венок на могилу в виде карамельки „Magnificat" или лионской помадки!» Я решил, что хватит мне тешиться мифами. И купил себе кошку. Ее звали Навсикая. Этот котенок умилял меня. Он был не так свиреп, как Дидона вначале. Но кто мог заменить мне Дидону?! Кошки, в отличие от людей, не взаимозаменяемы – разве что в безразличии и жестокости.
Она хмурилась. Я давно успел позабыть, насколько недоверчивы и боязливы кошки, как подозрительно изучают взглядом любое живое существо, кончиками усов – любую вещь, шерсть ковра, фаянс глубокой тарелки, температуру молока. Давно забыл ту невероятную осторожность и невероятное проворство, с которым они мгновенно скрываются, стоит хотя бы щелкнуть языком. Потом до меня донесся звук робкого лакания, он меня буквально потряс. Я выскочил из комнаты, оставив Навсикаю одну.
«Дидона!»
Этот мысленный крик отозвался во мне физической болью. Я вбежал в ванную. И размазал по лицу, стер, одну за другой, брызнувшие слезы, а потом – чтобы хоть для виду отметить это событие и не произвести слишком уж плохого впечатления на Навсикаю – спустился в погреб за бутылкой токая.
Навсикаю я угостил водой в широком хрустальном бокале. Мы отпраздновали наш союз лососиной – наполовину сырой, наполовину копченой. Иными словами, на одну половину бледно-розовой, на вторую – оранжевой, и мне вспомнилась лампа «Galle» в сумрачной комнате, стоящая рядом с бледно-розовой бонбоньеркой, где наверняка лежали карамельки, какие-нибудь «Hopjes». Мы выпили. Выпили много. И еще в тот вечер мы с ней поболтали – вволю и вполне непринужденно.
По ночам меня всегда преследуют кошмары. Просыпаясь с криком, в холодном поту, я включал свет и прижимал к себе Навсикаю; я всматривался в ее глубокие глаза и произносил длинные речи о своем горе, о напугавшем меня ужасе. Только ей одной я мог поверить тайну бытия. Она настолько печальна, что я не могу посвятить в нее никого другого. Я установил в бергхеймском доме замечательные двери со специальной лазейкой для кошки.
В 1983 году Дельфина развелась с мужем. Как ни странно, в то лето я получил от нее две открытки – с Крита и из Югославии. Она совершала тот же вояж, что некогда Изабель; отцу она подражала в другом: с тех пор как он умер, она просто подписывала открытки, которые посылала из поездок. В конце ноября или в начале декабря 1983 года Дельфина позвонила мне. Она сказала, что давно уже собирается передать мне одну вещь. Напомнила, что впервые заговорила со мной об этом в Сен-Мартене, много лет назад, что ей очень стыдно за такую задержку и что она хочет увидеть меня – так же быстро, как долго тянула с этим – до сих пор.
Странный это был звонок, он показался мне весьма загадочным. Я смутно припомнил, что во время ее свадьбы – четырьмя годами раньше, в окрестностях Дьеппа, – она действительно говорила о каком-то предназначенном для меня подарке. Что это была за вещь, из которой она делала такой секрет? Сразу после войны мы с сестрами видели в киноклубе Хейльбронна прекрасный черно-белый фильм, в котором многочисленные журналисты безуспешно пытались разгадать смысл последних слов, произнесенных перед смертью магнатом американской прессы, – и только зрителям было понятно, что речь идет о названии санок, на которых тот катался в детстве с горы. Теперь и я испытывал нечто подобное.
Мы пригласили ее поужинать у нас, на улице Марше-Сент-Оноре. Дельфина была красива, но выглядела совсем девочкой. Она коротко остригла волосы. Похоже, она сделала это совсем недавно и еще не привыкла к исчезновению пучка, – ее руки то и дело машинально тянулись к затылку, словно проверяя, все ли в порядке с прической. Да и вся она, с этой своей кургузой юбчонкой, с коротенькой стрижкой, от которой лицо казалось крупнее, и худеньким телом, с угловатой осанкой и печалью в глазах, произвела на меня впечатление больной, которая все еще не оправилась от ампутации шевелюры.
Я представил ей Навсикаю. Она вынула из сумки от модного кутюрье довольно объемистый предмет в красивой зеленой крепоновой обертке. Но мои взгляды привлекала не столько эта вещь, из которой она сделала такую тайну, сколько ее собственный взгляд. Эти огромные глаза, такие светлые, голубые и золотистые, были глазами Ибель – пара безбрежных, вечно молодых океанов с вечно новыми, прозрачными и непроницаемыми водами, с крошечными иссиня-черными и золотыми континентами на лазурной глади; они заставили меня зажмуриться, притянуть ее к себе и уткнуться лицом в ее плечо. Мы обнялись. Потом снова сели, и я развернул зеленую бумагу.