«Ты злишься из-за словца, которое звучит скорее трогательно, чем ядовито».
«И вовсе я не злюсь. В моей жизни все-таки был Вальтер. И был Маркус. А в общем-то, я веду себя глупо. Мы оба ведем себя глупо. Все женщины повторяют своих матерей: сначала производят на свет потомство, потом донимают его глупыми разговорами. А мужчины повторяют своих отцов: наследуют их манию величия и важно кулдыкают, как индюки на птичьем дворе».
«Так важно, что всем окружающим муторно».
«Так важно, что всех окружающих тошнит».
«Так важно, что всем окружающим хоть в петлю лезь».
Она так пылко изображала гнев, что ее яростная жестикуляция рассмешила меня. Нас обоих стал разбирать смех. Мы корчились от смеха, превращаясь в детей, в маленьких вюртембергских детей, затеявших нескончаемую, ученую и дурацкую дискуссию о смысле жизни.
Иисус шествовал по водам. Я испил четыре кубических сантиметра воды из Ягста и в каком-то смысле утонул в нем. Я был склонен думать – а может быть, мне даже приятно было думать – о себе как о человеке слабо верующем. Я разбирал и отправлял в Хейльбронн для окантовки старинные гравюры на дереве. И снова Иисус шествовал по водам, Захария предсказывал, что «лишь к вечернему времени явится свет»,[129] а Иона в Ниневии сидел в тени касторового дерева.
Я работал все утро, однако после полудня чаще всего предавался безделью, сидя в кресле, откинув голову туда, где от ажурного подголовничка сохранилось одно воспоминание, и время от времени раздвигая нижнюю занавеску, чтобы взглянуть на парк. Иногда я говорил себе: «На большом мрачном кладбище на краю Парижа есть существо, которое уже не дышит тем же воздухом, что и я. Его больше не волнуют ни жара, ни холод. Для него солнечный свет не озаряет мир. Для него вообще больше нет мира и больше нет меня». Я просто физически ощущал эту очевидность: мы умираем не только сами по себе, но и в телах наших умерших друзей. Я не в силах дышать за двоих, доносить до него звуки и краски бытия. Он исчез. Жил человек, для которого я реально существовал, который оказывал мне удовольствие сносить мое общество и даже, может быть, искренне считал меня сносным. Жил – и исчез.
Я продолжал раскладывать на большом низком круглом столе бергхеймского салона уже окантованные гравюры. Прежде мне было приятно, что они такие большие или, скорее, что их так много. А теперь мне не очень-то хотелось вешать на стену жену Лота, которая оглядывалась на пылающий Содом, медленно, но верно превращаясь в соляной столб. Я и сам уже превратился в соляной столб. Я отодвинул в сторону Александра Великого, оплакивающего своего коня Буцефала. Разве можно сравнить какого-то Буцефала с Дидоной?! Зато я спешил выставить напоказ – с пошлым вкусом мелких буржуа, обитателей старинной Швабии, которые увешивали стены четырьмя-пятью десятками низкопробных холстов, гравюрами XIX века, достойными романов Жюля Верна, и дурацкими кундштюками на бархатном фоне, – пророка Иеремию, созерцающего ветку цветущего миндаля. Без сомнения, в этих иеремиадах я пытался воздать должное страсти, которую Флоран Сенесе в отрочестве питал к детским песенкам, к старинным присловьям. Например, к этой прелестной считалочке:
Ситный хлеб, белый хлеб,
Свечка серебрится,
Этот умер, тот ослеп,
С кем тогда водиться?
Этот чудный, таинственный стишок скрывал в себе загадку, бередившую душу, но мне никак не удавалось подобрать ей название. Тщетно я доискивался до истины, пытался найти решение в этом тесте, белом или ситном, которое могло быть съедено, тщетно хватался как за соломинку за эту серебристую свечу, чтобы разглядеть в ее свете того, кто «ослеп», или «умер», или притворялся умершим, и кому, быть может, еще грозила смерть, то ли невнятно, то ли жестоко предсказанная этой безымянной детской считалочкой. Но больше всего меня интриговал даже не смысл этой коротенькой припевки, а сам факт, что она пришла мне на память, – словно ее прислал мне, через все преграды смерти, коллекционер считалочек, каким был всю свою жизнь Флоран Сенесе. А вслед за тем я опять вспомнил – так ясно, что даже почувствовал, как невидимые слезы закипают у меня на глазах, и прокладывают себе путь внутри, под веками, и легонько жгут их, – нашу встречу в 1963 году. Regina Godeau – такой псевдоним, вероятно, могла бы взять себе смерть, царица Ада, – и снова я увидел, как он, опустившись на одно колено в закутке военной парикмахерской, развязывает шнурки ботинок из кожимита, черных форменных ботинок служащих Генштаба Первого военного округа.
Я читал самому себе эти стишки, бродя по парку Бергхейма, вблизи тростниковых зарослей, вблизи рощицы. Приподнимал самые влажные листья под деревьями. Выискивал грибы. Разглядывал подгнившие каштаны, беличьи следы. И мучительно размышлял о себе, дивясь тому, что столько существ в мире хоть немного да ценили меня.
Эти прогулки в бергхеймском парке отличались весьма противоречивым характером. Я много думал о себе, о том усиливающемся отвращении, которое внушала мне мысль играть на публике. Думал о Жанне и, чтобы снова проникнуться духом материнских гравюр, старался представить себе, в виде какого персонажа она предпочла бы меня. Каким-нибудь Мардохеем в мешке, или голым и посыпанным пеплом, или повелителем Ассирии,[130] увенчанным парадной короной и закутанным в мантию, подобную одеянию из биссуса? А в какой ипостаси предпочел бы себя я сам? Эти грезы посещали меня в редкие моменты экзальтации, за которыми следовали долгие периоды бесплодной и угнетающей скуки. Подлетая на самолете к Штутгарту, я шептал себе: «Бергхейм! Бергхейм!» – и мне казалось, что, даже если бы Господь вновь создал наш мир, я все так же любил бы это место, этот свет, этот запах и эти звуки. Я перевез сюда практически все свое имущество из «неолитической» студии и с мебельного склада на Вавилонской улице. Единственное, что сохранилось на улице Варенн – помимо учебной виолы, – это репродукция швабского романтического пейзажика кисти Карла Густава Каруса, которую я всегда возил с собой. Я оставил эту репродукцию в передней, где ее не было видно за распахнутой дверью, чтобы она охраняла вход, как прежде охраняла мои ночные бдения.
В другие минуты меня настигало ощущение пустоты, одиночества и уныния, которое невозможно было развеять – которое не могло развеять даже вожделение к женщине, поскольку именно оно-то его и усугубляло.
Так что по парку, вдоль ржавеющей решетчатой ограды, шествовал Александр Великий, он же Karl der Grosse; он бродил среди чахлых, растрепанных розовых кустов, по опавшим желтым листьям айвы, смешанным с желтыми цветами фуксий, растерзанными хризантемами, среди садовых столов и стульев, вздувшихся или растрескавшихся от сырости, разбросанных деревянных чурбаков, керамических горшков, старых пил и молотков, грабель и сломанных замков. Бродил и говорил себе: «Бедному жениться – ночь коротка!» И еще говорил себе: «Карл der Grosse – холостяк!»[131] – и жалел, что нет у меня ни сына, ни дочери, никого, с кем я мог бы поделиться империей, которую выкупил для себя, сам не зная почему. Напрасно выворачивал я карманы, вопрошая: «Где ты, Людовик Добродушный?»[132] Весь окружающий мир, угасающий, ничтожный и пропащий, был заброшен и обречен на гибель, как этот парк, эти скамьи, эти столы, эта утварь. И это здесь отныне я живу, старею, пишу эти строки. И по сей день жалею, что не знаю никого, кто бы приехал и составил мне компанию в Бергхейме. Кто сел бы в одно из этих кресел. С кем я мог бы поговорить, рассказать про здешние имена, игры и радости, связанные со здешними вещами. Люди, поглощенные небытием, – где они? Я называю их по именам, но они больше не откликаются на эти звуки. Смерть стерла их зыбкие тени.
Я жалуюсь на судьбу. Брожу без дела. Я и тогда жаловался на судьбу. И бродил без дела. Сердился на фрау Геших и Радека за то, что они усерднее занимались огородными грядками, которые я отдал в их распоряжение, нежели самим парком и чисткой озера. Сердился на Генриха за то, что он перестарался с подрезкой деревьев и не подумал убрать с цементных ступеней вдоль фасада горшки с засохшими фуксиями. А вдобавок за то, что он распорядился перекрасить стены музыкального салона в кислотно-желтый цвет. Мне было все труднее решаться на публичные выступления, даже в телестудиях. Тоска моя поднимала голову, крепла. Сердце болело и время от времени конвульсивно сжималось. Теперь, после васильков, я развлекал себя созерцанием погибших фуксий. Я говорил себе: «Гляди-ка, вон стоят горшки, где таится зима. Горшок, в котором торчит этот дряхлый стебель, близок к моей тени!» Жалость брала смотреть на загубленные цветы. Это чувство было так остро, что моя ненависть оборачивалась умилением. Зимы, разумеется, давали некоторую передышку растениям и цветам. Но ничто, сравнимое с возрастом или смертью, не приносило им освобождения. А мне так хотелось, чтобы смерть забрала нас всех.