Эта смерть придвинулась ко мне, придвигается ко мне медленно, мышиными шажками – даже не скачущей поступью трясогузки. Год спустя, в 1983-м, я гостил у друзей в Нормандии, к северу от Довилля, и одним весенним днем, когда мы спускались к берегу – погода была мрачная, угрюмая, темная, – передо мной вдруг поскакала по земле птичка. «Трясогузка! – воскликнул я. – Смотрите, трясогузка!» И меня затопило чувство радости. Это Бергхейм напоминал о себе. Это был призыв к миграции. Душа умершего в образе маленькой трясогузки явилась и подала мне знак. Не могу даже сказать, что ощутил желание тут же отправиться в путь. Я просто увидел трясогузку. Увидел черное, яростно бушующее море. Понял нечто важное. И сказал себе: «Нужно ехать домой. Мой отец умер двадцать два года назад. Моя мать покинула нас тридцать четыре года назад и умерла зимним днем в больнице Неккера – в одной букве, в одном «а» от Неккара! Вот уже шесть лет, как умерла Люиза. Родной дом принадлежит теперь мне, а я его избегаю!»
И стало ясно, что пора бросить убогую, забитую вещами, разоренную квартирку на улице Варенн. Мне даже не нужно было «возвращаться» в Бергхейм – я и так душой был там. Какое-то скрытое чувство нашептывало: тебя больше ничто не удерживает в Париже. «Сенесе умер, и вместе с ним умер Париж, – говорил я себе. – Скоро двадцать лет, как умерла Мадемуазель, унеся с собой в небытие Сен-Жермен, как Дидона унесла с собой очаровательно-неприглядный домик на набережной Турнель. У меня только всего и осталось, что имя, полученное в детстве. Франция – единственное напоминание о грезах моей матери. Семь лет истекло с тех пор, как продан Удон, с его кедром и безмолвной линькой. Покончено с долиной Луары, с долиной Сены, и Дюрдана, и Сулль, с долинами Гавра и Бюльзара. Я слишком долго сопротивлялся своей сути, слишком долго не шел на зов моего детства!» Тот факт, что я, добившись известности – пусть и скромной, – продолжал преподавание, например, в американском университете близ Сан-Франциско, удивлял всех моих друзей. Мне предлагали частные уроки по несравненно более высоким расценкам, но я отказывался, повинуясь какому-то внутреннему протесту. Бергхеймский дом был достаточно просторным. Я мог бы проводить там занятия в летние месяцы. Детей у меня не было. Но и одиночество не грозило мне в обществе старой фрау Геших. Я вернулся бы к родному – не материнскому – языку. Я боюсь произносить слово «материнский» в этом значении. Оно внушает мне испуг. Никогда моя мать не склонялась над моей кроватью. Я почти не помню звуков голоса, слетавших с ее уст. И однако, эти страницы написаны по-французски – худо-бедно, но по-французски, – на ее языке. Жалобный ропот в моей душе тоже звучит по-французски, – несомненно, для того, чтобы обратить его к ней. Но зачем пользоваться языком, бессильным заставить другого полюбить вас, бессильным пробудить его внимание, бессильным удержать подле вас женщину, занятую только собой?! Я несправедливо возненавидел немецкий. Отринул его без всякой уважительной причины. И был не прав, упорно переводя с немецкого на французский биографии, одну за другой, – мне следовало поступить так, как я поступил ребенком, в 1945 году: покинуть Францию ради Германии.
Когда я возвращаюсь в Бергхейм, мне чудится, будто я нахожусь в самом старом городе на свете. С ним связано мое детство, и доисторическая челюсть из Гейдельберга, и красная деревянная табличка, и самая древняя женщина в мире, и раскопки в Неандертале, и дольмены Мекленбурга. И пещера Шурлоха.
Рассказывают, что на Сретенье все часы, и башенные, и стенные, изменяют свой ход. Много тысяч лет назад герой Гомера был уверен, что пение сирен несет путникам гибель. А здесь к стуку молота о наковальню примешивается теплое зловоние навоза, но даже этот запах в сочетании с ударами железа о железо, с воплем железа, погруженного в воду, перебивает – всякий раз, как я прохожу через новую площадь мимо кузни, – едкая гарь жженого копыта, в которое с треском вбивают подкову.
«О, mutti, mutti!»[126] – хочется мне воскликнуть, когда я стараюсь различить сквозь стук молота это бередящее душу, такое живое потрескивание.
И непрерывно какая-то струна дрожит во мне. Дома окликают меня людскими голосами. В безмолвных дебрях памяти возникают имена – и ползут ко мне на тонких мушиных лапках. Любая вещь преображает что-нибудь – как любой язык преображает какой-нибудь мир, – словно былое накинуло свои тенета на существа, на предметы, на частицы природы.
Почти целый год я провел в колебаниях, решая, обосноваться мне в Бергхейме окончательно или нет. За свой счет я электрифицировал городской орган. Начал с того, что приезжал туда каждый месяц на одну неделю. Однажды добрался до берега Ягста. Опустился на колени, невзирая на сырость прибрежной земли, и испил горсточку воды из реки. «Совсем не похоже на воду Сены», – подумал я. И снова склонился над рекой. Рассмотрев свое отражение, я не испытал большого восторга. Сделал второй глоток. И подумал: «Это Ганг!» Хлебнул еще. «Это вода из чрева моей матери! Все воды мира впадают в Панталассу![127]» И я побежал в лавку – купить себе бутылку рейнского вина.
Вот так, в одиночестве, я и отметил свое сорокалетие. Глотком древней и мутной воды. Мечты в духе Виланда – мечты о благодушном, сладостном покое, о независимой, скрытой от посторонних жизни и отрешении от всего, что касается общества, власти, политики, семьи, религии, – снова овладели моим рассудком. Мне хватило дерзости сорвать с кресел в большом салоне Бергхейма связанные крючком подголовники, похожие на слюнявчики для стариков и вызывавшие у меня острое отвращение. Сколько же раз совершал я паломничество в родной дом Виланда – домик священника в Оберхольц-хейме! И в тенистый сад со столетними липами, где он работал утром и вечером, вставая еще до зари. Мне было здесь так хорошо, что даже хотелось снова купить удочки и выловить на муху и вытащить резким рывком на берег – с помощью этой странной трости, похожей одновременно и на барочный смычок, и на хлыст, – речную форель, которую мой отец называл, неизвестно почему, fario.
Когда я поднялся, испив желтоватых вод Ягста, мой взгляд упал на василек. Вот и еще один подарок имениннику! Я стал разглядывать его. Ветра не было, василек стоял неподвижно в лужице воды и напоминал, непонятно даже чем, крокодилий глаз, выпученный и благодушный. Мне чудилось в этом цветочке что-то ужасное, какая-то несокрушимость, которой сам я отнюдь не мог похвастаться. Он родился за тысячелетия до меня. И столько же тысячелетий проживет после меня. Май 1983 года. Мне исполнилось сорок лет. Я был счастлив, что дожил до этого возраста.
Я взирал на василек с тем же почтением, с каким пескарь уступает дорогу щуке, предоставляя ей честь первой вцепиться в наживку, с каким муха, сдерживая голод, терпеливо описывает круги над тартинкой, брошенной на аллее, в ожидании, когда насытятся голуби и воробьи. В конечном счете я был вполне удовлетворен своим положением: виолонист, который не слишком бездельничал в жизни, имел право на второе место после васильков в мировой табели о рангах (хотя в глубине души я свято верил, что опережаю крыжовник или, уж по крайней мере, колючие, жесткие листья крыжовника, и это так же непреложно, как то, что Тигр протекает через Ассур[128]).
Мое намерение прочно обосноваться в Бергхейме, вызвало враждебный отпор Марги, хотя она так и не смогла вразумительно объяснить мне, почему перспектива нашего сближения вызвала у нее такое возмущение.
«Ты намерен вернуться и жить здесь, в Вюртемберге, за сто верст от цивилизации! Значит, ты уже забыл, что говорил папа?»
«Ничего не помню, – парировал я. – Знаешь, это даже удивительно, насколько прочно я все забыл».
«А он всегда утверждал, что нужно держаться подальше от сообщества племен или народов, никогда не знавших в своей истории периода классицизма – ни в античную эпоху, ни в XIII, XVII или XVIII веках».
«Все это чистая мура! А если бы они его и знали? Между прочим, он тоже вернулся в Вюртемберг!»
Марга взглянула на меня, зло скривив губы, что ее сильно старило.
«И из-за этого он потерял маму», – прошипела она.
«Но и я всегда терял то, что имел, и потом, ты ведь тоже постоянно ездишь туда-сюда, из Пфульгрисхейма в Штутгарт, из Страсбурга в Бад!»
«Да, но я там не живу. И не играю на виоле да гамба. Кроме того, эти города не чета Бергхейму. А что же твоя Жанна – с ней тоже покончено? Это тоже ерунда?»
«Ты злишься из-за словца, которое звучит скорее трогательно, чем ядовито».
«И вовсе я не злюсь. В моей жизни все-таки был Вальтер. И был Маркус. А в общем-то, я веду себя глупо. Мы оба ведем себя глупо. Все женщины повторяют своих матерей: сначала производят на свет потомство, потом донимают его глупыми разговорами. А мужчины повторяют своих отцов: наследуют их манию величия и важно кулдыкают, как индюки на птичьем дворе».