«Машка, а как же ты обкуренный домой приходишь? Что твои говорят?» — спрашивала Женщина. И Критик говорил, что они, видимо, не понимают, что он обкуренный. Либо он тихонечко проскальзывал в свою комнату. И утром — он же еще молоденький — ему не было очень уж плохо, он мог выпить кофе или чай, и ручки не дрожали. И пойти на лекцию, а днем в Доме кино выпить коньяку. Чтобы стало лучше. И Женщина подумала, что лет через пять он не сможет незаметно проскальзывать и ручки у него уже будут, будут дрожать… А может быть, через пять лет он одумается, все прекратит и женится на дочери подруги мамы, той, например, что в Русском музее работает. На симпатичной еврейской девушке в очках только для чтения, моложе Критика на три месяца. Тогда ей тоже будет под тридцать и, как это бывает с еврейскими девушками, к тридцати годам из курящей гашиш, трахающейся с художниками и поэтами, режиссерами и критиками, напивающейся в Доме кино или ЦДЛ, оставляющей свои трусы в квартире журналиста — и нельзя забрать, потому что у него жена вернулась и он их выкинул в мусоропровод, — она станет серьезной еврейской женой. Для семьи и карьеры мужа. Для детей. Лучше бы у них были мальчики, потому что девочки с такими носами, как у Критика…
— Что за хамство! Уже час прошел… — сказала Женщина, глядя в окно, на улицу.
И как раз позвонили. Писатель ушел в ванную-туалет, чтобы не сразу видеть опоздавшего на час Критика. Или чтобы ему свою недовольную физиономию не показывать. Он терпеть не мог, когда кто-то опаздывает. И Женщина терпеть не могла. А Критик пришел с женщиной-художницей. И этого они тоже терпеть не могли. Когда приглашают кого-то, а те еще кого-то с собой приводят. Это сразу все ломало. Все настроение. Все состояние. Их дом не был домом открытых дверей. Они ненавидели, когда кто-то приходил без звонка. Жили как волки — одни, дико, без приходящих просто так, и сами почти никуда не ходили. У них времени не было! А тут кого-то приводят. Какую-то бабу, хоть и не баба. Но они и женщин ненавидели. А это была девушка в детских тряпочках, с лекции.
Женщина предложила чаю, привезла из Сингапура, где была три недели назад, потому что… ладно, потом. Они все расселись, а Писатель сел у электрокота на пол и начал говорить.
Он говорил, что не любит кино, что не любит театр. Он говорил, что не любит современную, совсем сегодняшнюю живопись и не любит сегодняшние романы. И что вообще лучшая форма самовыражения — это базлание. Как вот он и делал, сидя на полу, только лучше, конечно с трибуны, в Лужниках, например (вместимость — пятнадцать тысяч, что ли). А девушка в детских тряпочках покачивала головой, видимо, подавляя в себе злость и желание крикнуть что-нибудь против такого всеотрицания и самодовольства. Поэтому она, когда Писатель вышел в туалет, сказала, что устала и что уходит. И пошла. Хорошо воспитанный Критик пошел ее проводить, но попросил разрешения вернуться еще посидеть. И Писатель с Женщиной сказали, что конечно, пусть возвращается.
Критик вообще-то пришел взять копии рукописей, чтобы предложить их в Ленинграде издателям «бизнеса с русской душой». И, вернувшись, он стал говорить, как любит один из рассказов Писателя, который в рукописи. И сказал, что книгу Женщины читать по-французски невозможно. На что Женщина заметила: «Может, это ваш французский?» Но Критик нагло заявил: «Нет, вот его книгу по-французски я очень хорошо воспринимаю и не думаю о том, как это было по-русски». И Женщина подумала: «Мудак. Я хотела, чтобы ты был моим. А ты с Писателем лезешь обниматься». А Писатель опять сел у электрокота и стал произносить монолог, отрывки будущих речей. В адрес советского населения. А Критик сидел на диване, положа руки свои узкие на узкие же коленки, и ничего не говорил. И Женщина на серпе и молоте ничего не говорила. Не хотела противоречить, иначе Писатель скажет, что она, как всегда, занимает противоположную сторону. Они сидели треугольником, и вершиной его был Писатель. А Женщина и Критик — в углах основания. И Женщина подумала, что они как бы чуть-чуть одного уровня с Критиком — сидят и слушают пришедшего с лекцией деятеля. И еще — что она в присутствии Писателя не может быть такой, какой бывает одна — острящей, колкой, едкой, быстрореагирующей и умной. Что Писатель давит на нее, подавляет ее и что такой она себя не любит. И Писатель крадет, уже украл, у нее Критика. Потому что она хотела этого мальчика для себя, себе, чтобы он занимался ее рукописями в Ленинграде, чтобы он был ее знакомым… В то же время она ведь знала, что Писатель — любимый современный прозаик Критика. Но это было как-то даже нормально, потому что Писатель уже давно…
Критик написал свой адрес на отрывном листе от блока «Либерасьон», и Женщина увидела его чудовищный почерк — ребенка-отличника. Мальчика, носящего ранец. И яблоко в полиэтиленовом мешочке недоедено, потому что на переменке задержался в классе дописать прилежно сочинение… Критик ушел, и Женщина с Писателем стали есть.
— Ты на нас, как на подопытных животных, проверяешь свои мысли и идеи, — сказала Женщина.
— Ну и что, это нормально… Какая сонная была эта девушка.
— Потому что она пишет в стиле Юры Купера.
— А-а-а…
— Нам не нравится Гребенщиков, а мы его слушаем… Маша, неужели твое поколение сходило по нему с ума?
— Ну-у, это было давно. Уже не сходит.
— Его можно поселить в одном пансионе с тетей Таней Толстой, чтобы они вязали длинные чулки на зиму. Там же может жить и Виктория Токарева, только не в салоне, а в столовой, потому что менее тонкая, менее эрудированна. Гребенщикова эрудиция, впрочем, тоже похожа на домашнехозяйкину — отовсюду понемногу. Приводит в пример Сэлинджера, в то время как тот уже давным-давно назван Мэйлером «самым крупным американским писателем, никогда не вышедшим из подготовительного класса»… И Мэйлер сам уже крупный американский… Мальчик, который принес кассету Гребенщикова, вроде тебя — высоченный, только еще и здоровый, вот с такой жопищей. Англэ, франсэ, все как надо. «Перестрой-секс», что ли, фильм какой-то франко-советский, ну и он в группе. Потому что англэ, франсэ… Такую хуйню говорил… «Все мое детство мне запудривали мозги Лениным и комсомолом и всем прочим». Я на него глядела и думала — ну и дубина же ты жопястая. Каким надо быть дебилом, чтобы позволить запудривать себе мозги?! Это как во лжи — надо ведь, чтобы кто-то был готов ей верить. Я лет до двенадцати тоже была под воздействием этого самого запудривания. Но только потому, что хотела! Я хотела быть октябренком и пионеркой. Это для меня и для близких подружек значило, что мы взрослеем. А вот комсомолкой я уже не захотела быть. А какие-то подружки стали. Как и тот мальчик наверняка был комсомольцем, сам вступил, потому что иначе мозги и не работали, так ему, значит, надо было. И так во всем мире — кто-то следует общепринятому, а кто-то личному.
Женщина не спросила у Критика, а был ли он комсомольцем. Но, скорее всего, нет. Его, должно быть, освободили. Как освобождают от физкультуры всяких умных мальчиков и девочек, чтобы они не перетруждали себя и чтобы их вундеркиндные мозги были свободны. Так и от комсомола могли освободить.
— И вот Гребенщиков говорит о средневековье. О том, что сейчас наступает пора средневековья. Но не это важно. Важно, что его спрашивают. Значит, мнение его нужно. И все рады, что он «вернулся» в Отечество. Господи, а где ему еще быть? Только такое постхипповое Отечество способно слушать его заунывное пение. Мальчик тот все говорил, что именно потому, что на фоне диких воплей существовал нежный Гребенщиков — с песнями Хвоста и Вертинского! — он пережил всех. И почему Гребенщиков удивляется, что не пришли на смену мальчики, стирающие их в порошок, занимающие их места? Это как в политике. Сейчас пришли те, кто был ближе всех к предыдущей власти! И в музыке пришли те, кто рос на Гребенщикове. А в литературе те, кто на Аксенове. Поэтому все такое хиленькое — постхипп. Будто все еще не отошли от кайфа… Ты когда-нибудь волосы расчесываешь, Машка?
— Каждое утро.
— Распусти волосы.
Критик долго возился с резинкой в волосах. Потом снял ее все-таки, оставив намотанный на ней клок волос. Это была такая резиновая резинка, которой пучки зеленого лука скрепляют. Режущая волосы. Критик сделался еще более юным с распущенными волосами. И Женщина подумала, что ей лучше подстричься, коротко-коротко. Так им вместе будет лучше. Она уже видела их, со спины, идущими по Ленинграду, где-нибудь в районе Русского музея, «Европейской», и ее голый почти затылок переливается на солнце красным, потому что она еще и покрасит то, что останется на голове, в красный цвет. А у Критика по спине вьется, пушится хвост.
— Журналисты новые в Советском Союзе, они — как в Америке шестидесятых. Их кумиры из того времени. Пацифист Леннон. «Let it be». Для меня это неприемлемо. Мой «перефраз» Леннона: «Пусть так не будет». Или: «Не дай такому быть!» Но в то же время они не под влиянием советских лозунгов. И теперь надо объяснять: как же это вам не запудрили мозги. Но все те лозунги уже в семидесятых воспринимались как часть декорации, что-то эстетическое. Как рекламы здесь. А там были лозунги. Ты что, стоял и читал их?