Были какие-то советские клипы — «Русский ренессанс» и «Ноль часов», что ли, и в них было метро. Но как из клипов. А Женщина помнила, что, когда ей было пятнадцать лет и она убегала от мужчины, которого безумно любила, он бежал за ней вниз по эскалатору, громыхая несся и орал на все метро, чтобы она вернулась. «Может, все-таки кто-то нарушает и орет, меняет, разрывает цепь», — подумала она. Но из того, что рассказывал Критик, получалось, что все живут в сквадах. Впрочем — обманно. Сам Критик жил в квартире на Васильевском. И «Мэрилин Монро» — как его по-настоящему зовут? — тоже жил в квартире и спал в пижаме, а не в Шанель №5. И Тимур Новиков жил в квартире. Видимо, с кучей мальчиков… И вообще — о скваде можно писать книжки, а жить в скваде нельзя. Потому что нельзя жить в коллективе и писать.
Женщина писала на ощупь, не отрывая ручки от листа бумаги. Она шепотом читала, и ей не очень нравилось, но она оставила как есть. Лежала и курила. Рифма «Ленинград — град» для нее не была пушкинской «морозы — розы», потому что Ленинград был неожиданным явлением природы, явлением не разумным, а безрассудным. И в апреле, в первый месяц весны, в нем творилось черт те что. И шел град. Жестокий и ледяной, ленинградский град, который был неотъемлемой частью ее возвращения в Ленинград в апреле 89-го года. И Ленинград не мог уже быть для нее без апреля и без града. Но объяснить всего этого в стихе было нельзя, и получалось, что «Ленинград — град» — это «морозы — розы», и, значит, стих плохой.
Она почувствовала, услышав сначала шаги, как за дверью кто-то стоит и дышит. Потом ключ в замке повернули. Это был Критик.
— Ты здесь? В темноте… Лежишь. Я тебя запер… — Он говорил шепотом, потому что в темноте можно только шепотом. — Я думал, что сойду с ума на своем рандеву. Я все время думал, что ты здесь, запертая лежишь в темноте, и у меня стоял хуй. И я держал руки под столом. — Он сел на кровать, поцеловал женщину и стал доставать из сумки, которую носил всегда на плече (и от этого правое было ниже левого), бутылочки. — Я купил у грека. У него были только маленькие. И я купил нам две. Я сейчас тоже лягу.
Он лежал за ее спиной и через ее плечо наливал им вино в стаканчик. Это было терпкое, вязкое вино, и Критик пошел в коридор налить в бутылку воды. Они были как в общежитии. Туалет и вода были в коридоре. И это был Париж.
Они опять курили и пили вино и жутко ебались. Они лизали друг другу пальцы, засовывая их в рты, глубоко, до глотки, и лизали их. Потом они лизали друг другу глаза — надо было водить языком по яблоку глаза, как делали в Индии. И Критик лизал Женщину между ног, он сказал: «Я хочу поцеловать», — но это так надо было говорить, потому что сказать «я хочу полизать» было нельзя, сразу смех бы разобрал. И они опять пили вино с водой, и в дыре Баби было уже светло от луны. И Женщина думала, что она, как перед Вселенной, лежит с раздвинутыми ногами, будто в каком-то проеме перед космосом, перед этой вот дырой-окном в стене. А когда голова Критика была рядом с ее плечом, то она думала, что они летят в проем в стене. И получалось, что она — и то и другое. И космос, и то, что перед ним. И Критик закрывал ей рот, потому что она хотела об этом кричать, но они были как в коридоре. И она думала, что они, конечно, не трахаются, не факаются, а по-русски ебутся. И вот оно — настоящее предательство Писателя.
О книге Женщины никто не писал. Никуда ее не приглашали. Книги будто не было. Ее позвали на радио, на станцию, передающую иногда хорошую подборку рока. И она сидела там в студии, пила кофе и говорила, что ей, конечно, нравится — ужас какой — «нравится»! что это, платье?! — перестройка, но в то же время и нет. Потому что все стали полусволочами, агрессивными и потеряли все те качества, за которые их любили, вспоминали, ценили.
«Все эти хуи иностранные, приезжающие и ебущие русских баб, за что они их любили? Именно за то, что те и еблись не думая, а теперь надо было думать и сдирать стольник долларами». Женщина этого не сказала, это у нее промелькнуло в голове, на радио надо было быстро и четко успеть рассказать. И вот она сидела, говорила, а сама думала: «Да, вот я приехала туда и должна была загоготать: эх, вы, дураки! Неправильно жили! И ты, папашка, напрасно старался. Вот поэтому и помер, лежишь тут на кладбище. Не надо было быть честным коммунистом, надо было быть хапугой и карьеристом, беспринципным сукой и, уж конечно, в первую очередь квартирку себе, семье своей, а ты — балбес — малоимущим, многодетным, инвалидам… эх, ты!» И водяры выпить и продолжить: «Ну, что, бабуля, лежишь тут, коммунистка хренова. Проорала жизнь! Еще на партсобрания ходила до пенсионного возраста, ха-ха-ха! Осталась на „Скороходе“ в блокаду. Ну и дура! Надо было вообще как французы — сдать на хуй Ленинград, переименовать в Адольфбург! Хули вы старались?! Теперь ведь все пересмотрели и оказывается не надо все это было! Все ваши пятилетки, кому они нужны, все равно вы отсталая страна. И теперь надо бежать, бежать, бежать, чтобы преуспеть, преуспеть, преуспеть… Дави слабых!»
Женщина говорила, что типы, описанные ею в книге, конечно, полулюди-полукрысы, но все-таки, может, больше люди, потому что не хотят преуспеть, а просто так. И жаль, что теперь там высмеивают таких вот советских типов «рубаха-парень», Митька такого, смешащего всех в общественном транспорте, пьяно рассказывающего, стоя у стены, о совести и чести, потому что теперь надо бежать. Куда только — не совсем понятно. Потому что сюда бежать было уже глупо. Здесь как раз и наступало то, о чем всегда, издавна говорили в СССР — загнивающий Запад. И это-таки сейчас наступало! Вакуум наступал, потому что все, конечно, перевернулись, как только Берлинская стена рухнула, все свои марксистские пиджачки перевернули — а что на другой стороне, капитализм, что ли? Не может же он быть идеалом человечества! Ослу ясно, а не то что тем, кто перевернулся. И вот — ничего нет! Но русские, конечно же, не поверят и никогда не верят, пока сами не проверят.
Женщина вышла из студии и пошла мимо «завода» Бобура — Центра Жоржа Помпиду к улице Рамбуто. Она шла и «махала кулаками после драки» — думала о том, что не сказала. Не успела сказать. Потому что никогда нет времени. Не хватает времени. Она свернула уже на Рамбуто, уже была у лавочки молочной, старой-престарой — там на стене кафельные плитки сохранились еще черт знает каких времен. И она очнулась, будто от запаха сыра, и подумала, что, видимо, Париж — это уже совсем ее дом. Потому что дом, это то, что не замечаешь, не обращаешь внимания на него. И чтобы Ленинград стал опять домом, надо было бы в нем пожить несколько месяцев, чтобы все вспомнить и не обращать внимания, чтобы впитать в себя, стать частью. И он, город, тогда бы стал незамечаемой и неотъемлемой твоей частью.
А Писатель ехал в Москву. Но не для того, чтобы сродниться с городом, а чтобы объяснить свою позицию. Никто там ничего не понимал. Никто, видимо, не помнил ни его стихов, ни его первого романа — а позиция уже и в них была. И вот он поедет объяснять им. И тоже, конечно, времени не хватит. На TV тоже не хватает времени все сказать. И вообще — что говорить? Уже написано ведь! А надо объяснять написанное — успеть объяснить то, что писал, может, полгода — за десять минут, а? Игра какая-то. Ну-ка, дядя, вот восемь с половиной минут, объясни-ка нам свою сорокасемилетнюю позицию!
— Что произошло? — Писатель был в форме. То есть в черном и в ботинках. Не в «сникерсах».
А Женщина сидела на матрасах, и ей вдруг захотелось сказать. И она сказала: «Я влюбилась.» Писатель уже сидел на диване и был красивым. Она подумала, что когда она что-то не то делает, он становится очень красивым. Строго красивым. Драматично-красивым. И его отец мог быть горд, что у него такой сын — не волосатик какой-нибудь замызганный с брюшком, а вот такой патетично-взрослый, волевой и красивый.
— В кого, еб твою мать?
Писатель тоже ругался. И Критик ругался. И художник ругался. И поэт из «Последнего 16 декабря». И Женщина ругалась. И только в СССР говорили, что так нельзя. Но там тоже ругались! И опять получалось, что они хотели создать парниковую литературу… А Женщина сказала в кого, и Писатель что-то швырнул, встал и пошел, сказав: «Ну, блядь, я тебя вообще до конца презирать буду!» И Женщина испугалась. Потому что это было страшнее, чем если бы разлюбил. И раз так, то действительно конец. А сидя дома, увидев Писателя, она расхотела, чтобы настал конец. Потому что было как дома. И как в детстве, когда вернулся, ну, первое время мучительно-неловко и хочется зарыться с головой куда-нибудь, только бы не участвовать. Но потом сказал — и будто становится легче и все как-то оттаивает. И она стала врать что-то про другого, про других. Она подумала, что Писатель ведь ей не папа, что ему сказать всей правды нельзя, можно только чуточку правды. И она врала. И как будто оберегала Писателя и в то же время Критика. Чтобы никто не был унижен.