Глядя на невестку, Йозеф вспомнил, что никогда не любил ее. Его давняя антипатия (она щедро воздавала ему тем же) теперь казалась ему глупой и досадной. Невестка стояла, неотрывно глядя на картину, лицо ее выражало горестное бессилие, и Йозеф сочувственно сказал брату: — Я знаю.
Брат принялся описывать историю семьи, долгую агонию отца, болезнь Кати, неудачное замужество дочери, потом козни против него в больнице, где его положение было сильно подорвано эмиграцией Йозефа.
Последнее замечание было произнесено без укоризны, но Йозеф не сомневался, что брат и невестка с неприязнью говорили о нем, возмущенные тем малым числом доводов, какими Йозеф мог бы оправдать свою эмиграцию, на их взгляд, конечно, безответственную: родственникам эмигрантов режим не сулил легкой жизни.
В столовой было накрыто к обеду. Разговор оживился, брат и невестка хотели рассказать ему обо всем, что произошло за годы его отсутствия. Десятилетия витали над тарелками, и вдруг невестка обрушилась на него: — Да и ты одно время был фанатиком. Как ты говорил о Церкви! Мы все боялись тебя.
Замечание удивило его. «Боялись меня?» Невестка настаивала на своем. Он посмотрел на нее: на ее лице, еще несколько мгновений назад казавшемся неузнаваемым, проступали прежние черты.
Сказать, что они боялись его, было и впрямь нелепостью, воспоминания невестки могли касаться только его гимназических лет, когда ему было от шестнадцати до девятнадцати. Вполне возможно, что он тогда высмеивал верующих, но эти слова не имели ничего общего с воинствующим атеизмом режима и относились исключительно к родным Йозефа, не пропускавшим ни одной воскресной мессы и тем самым толкавшим его на всяческие провокации. Аттестат зрелости он получил в 1951-м, три года спустя после революции, и, движимый все той же тягой к провокациям, решил изучать ветеринарию: лечить больных, служить человечеству было предметом гордости семьи (врачом был еще его дед), и ему хотелось объявить всем, что людям он предпочитает коров. Но никто не восхитился и не возмутился его бунтарством; ветеринария в социальном плане считалась менее престижной, и его выбор был истолкован как отсутствие честолюбия, как его согласие занять в семье второе место после брата.
Сейчас он сбивчиво пытался объяснить (им и себе) свою юношескую психологию, но его слова с трудом слетали с уст, ибо обращенная к нему застывшая усмешка невестки выражала неизменное неприятие всего того, что он говорил. Он понял, что ничего поделать не может; что это почти закон: те, кому своя жизнь представляется крушением, начинают охоту на виновных. А Йозеф был виновен вдвойне: как юноша, дурно говоривший о Боге, и как взрослый, уехавший в эмиграцию. Он утратил желание объяснять что бы то ни было, и его брат, тонкий дипломат, свернул разговор на другую тему.
Его брат: студентом второго курса медицинского факультета он в 1948 году был исключен из университета по причине буржуазного происхождения; чтобы сохранить надежду вернуться позднее к занятиям и стать, как отец, хирургом, он всячески демонстрировал свое сочувствие коммунизму и в конце концов, истерзав душу, вступил в партию и состоял в ней вплоть до 1989 года. Пути двух братьев разошлись: поначалу отстраненный от занятий, затем вынужденный отречься от своих убеждений, старший испытывал чувство (и всегда будет его испытывать), что он жертва; в ветеринарной школе, менее востребованной, менее подконтрольной, младший не обязан был изображать свою преданность режиму: в глазах брата он выглядел (и всегда будет выглядеть) счастливчиком, способным выкрутиться из любой ситуации; дезертиром.
В августе 1968 года русская армия захватила страну; целую неделю улицы всех городов вопили от негодования. Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи — до такой степени чехами. Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на танки. Затем руководители государства были арестованы, под конвоем препровождены в Москву и принуждены заключить наскоро состряпанный компромисс, и чехи, по-прежнему негодуя, разошлись по домам. Каких-нибудь четырнадцать месяцев спустя, в пятьдесят вторую годовщину русской Октябрьской революции, навязанной Чехии в качестве праздника, Йозеф сел в машину и, выехав из города, где помещался его кабинет, отправился навестить семью в другой конец страны. Прибыв туда, он сбросил газ; было любопытно, сколько окон будет увешано красными флагами, бывшими в тот год разгрома не более чем знаком повиновения. Флагов оказалось больше, чем он ожидал: возможно, те, кто вывесил их, поступали вопреки своим убеждениям, из осторожности, охваченные смутным чувством страха, однако действовали они по собственной воле, ибо никто не принуждал их, никто не угрожал им. Он остановился перед родным домом. На третьем этаже, где жил его брат, сиял огромный, ужасающе красный флаг. Не выходя из машины, он долгую минуту рассматривал этот флаг; потом тронулся с места. На возвратном пути он решил покинуть страну. Не потому, что не мог жить здесь. Коров и здесь он мог бы преспокойно лечить. Но он был один, разведен, без детей, свободен. Он подумал, что у него всего лишь одна жизнь и что он хочет прожить ее в другом месте.
В конце обеда, перед чашкой кофе, Йозеф подумал о своей картине. Он спрашивал себя, каким образом ее можно вывезти и не слишком ли она громоздка для самолета. Не практичнее ли будет вынуть холст из рамы и свернуть его? Он собрался было заговорить об этом, когда невестка сказала: — Ты, конечно, захочешь повидаться с Н.
— Еще не знаю.
— Но ведь он был твоим большим другом.
— Он и остался моим другом.
— В сорок восьмом все трепетали перед ним. Красный комиссар! Но он много для тебя сделал, не правда ли? Ты его должник!
Брат поспешил прервать жену и протянул Йозефу маленький пакет: — Тут все, что папа хранил в память о тебе. Мы нашли это после его кончины.
Брату, очевидно, надо было вскоре отправляться в больницу; их встреча подходила к концу, и Йозеф вдруг осознал, что картина перестала быть предметом разговора. Как же так? Невестка вспоминает про его друга H., a о картине забыла! Он готов был отказаться от всего своего наследства, от части дома, но картина была его, только его, рядом с именем художника было начертано его имя! Как они могли, она и его брат, делать вид, что картина ему не принадлежит?
Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал.
— Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат.
Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа.
— Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки.
По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?»
В своем номере он открывает пакет, врученный ему братом: альбом с фотографиями времен его детства: его мать, отец, брат и во множестве маленький Йозеф; он откладывает альбом, чтобы сохранить. Две иллюстрированные детские книги; он бросает их в корзину. Детский рисунок цветным карандашом с посвящением: «Ко дню рождения мамы» и неумелой подписью; он выбрасывает его. И еще тетрадь. Он открывает ее: его дневник гимназических лет. Как он мог оставить его у родителей?
Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества».