Он не мог ничего сказать, когда лежал в ущелье, на выступе скалы, — его школьный товарищ, подбежавший к нему первым, услышал только: «Ты…» Пупс хотел поднять руку, чтобы пояснить жестом, а может быть, уцепиться за того мальчика, но рука уже не поднималась. И когда через несколько минут над ним склонился учитель, он прошептал наконец: «Хочу домой».
Я не решусь на основании одной этой фразы утверждать, что его тянуло именно к Ганне или ко мне. Человек стремится домой, когда чувствует, что умирает, а он это чувствовал. Это был всего только ребенок — что особенного мог он хотеть сообщить. Пупс был самый что ни на есть обыкновенный ребенок, и ничто не могло поразить его сознание перед смертью. Остальные ребята вместе с учителем наломали веток, соорудили из них носилки и несли его до Обердорфа. В пути, уже через несколько шагов, он умер. Скончался? Ушел навеки? В объявлении мы написали: «…несчастный случай отнял у нас… нашего единственного ребенка». Служащий типографии, принимавший у нас заказ, спросил, разве мы не хотим написать: «…нашего единственного, горячо любимого ребенка»? Но Ганна — это она говорила по телефону — сказала: нет, само собой понятно, что любимый и горячо любимый, теперь уже дело совсем не в этом. По глупости я чуть не сжал ее в объятьях за эти слова — так живы были мои чувства к ней. Она оттолкнула меня. Существую ли я еще для нее вообще: ради всего святого — в чем, в чем может она меня винить?
Ганна, давно лелеявшая ребенка в одиночестве, ушла в тень, с нее словно соскользнул луч прожектора, освещавший ее, когда она была вместе с Пупсом и благодаря ему — в фокусе света. Про нее теперь и сказать нечего, как будто у нее самой нет ни свойств, ни примет. А ведь раньше она была веселая и подвижная, боязливая и ласковая, она была строга и всегда готова вести и направлять мальчика, то чуть отпуская его от себя, то снова притягивая поближе. После случая с ножом для нее наступило блаженное время, она пылала великодушием и сочувствием, она получила право защищать свое дитя и оправдывать его ошибки, она отстаивала его перед всеми инстанциями.
Это случилось, когда он был в третьем классе. Пупс бросился на своего одноклассника с перочинным ножом и хотел ударить его в грудь, но промахнулся и всадил нож мальчику в руку. Нас вызвали в школу, и у меня были неприятные разговоры с директором, с учителями и с родителями раненого мальчика — неприятные, потому что сам я не сомневался, что Пупс действительно способен и на такой поступок, и на многие другие, но сказать, что думал, я не мог; неприятные еще и потому, что мне навязывали точки зрения, которые мне были совершенно чужды. Что нам делать с Пупсом — никто не знал. Он плакал, то ожесточаясь, то отчаиваясь, и, если уж говорить правду, он раскаивался в своем проступке. И все же нам не удалось уговорить его пойти к тому мальчику и попросить прощения. Мы заставили его это сделать и отправились втроем в больницу. Но я думаю, что Пупс, который ничего не имел против своего товарища, когда угрожал ему, начал ненавидеть его с той минуты, когда ему пришлось произнести заученную формулу извинения. То была не детская ярость — при большом самообладании он скрывал в себе очень утонченную, очень взрослую ненависть. Это тяжкое чувство, которое он прятал от посторонних глаз, уже оказалось ему по силам, и он словно был посвящен в человеки.
Всякий раз, когда я думаю о той школьной экскурсии, которая положила конец всему, мне вспоминается также история с ножом, как будто они отдаленно связаны друг с другом — из-за потрясения, напомнившего мне о существовании моего ребенка. Ибо, за исключением этих событий, мне нечего вспомнить из его немногих школьных лет — ведь я не следил за его возмужанием, за пробуждением его разума и чувств. Наверное, он был такой же, как все дети этого возраста: необузданный и ласковый, шумный и скрытный; в глазах Ганны — наделенный необыкновенными качествами и во всем неповторимый — в глазах Ганны.
Директор школы позвонил ко мне на службу. Этого еще не бывало — даже когда стряслась история с ножом, звонили к нам домой и я узнал обо всем от Ганны. Через полчаса мы встретились с ним в вестибюле нашего служебного здания и пошли в кафе на другой стороне улицы. Он пытался сказать мне то, что должен был сказать, сначала в вестибюле, потом на улице, но даже в кафе он чувствовал, что это неподходящее место. Наверное, на всем свете нет места, которое оказалось бы подходящим для сообщения о смерти ребенка.
Учитель не виноват, сказал он.
Я кивнул. Мне было нечего возразить.
Дорога была неопасная, но Пупс отделился от класса — из гордости или из любопытства, а может быть, он хотел найти себе палку.
Директор начал запинаться.
Пупс не удержался на уступе скалы и сорвался вниз, на другой уступ.
Ранение головы было само по себе неопасное, но врач нашел потом причину его внезапной смерти: киста, — вам, наверное, известно…
Я кивнул. Киста? Я не знал, что это такое.
Вся школа потрясена, сказал директор, образована комиссия по расследованию, в полицию сообщили…
Я подумал не о Пупсе, а об учителе, мне было жаль его, и я дал понять, что с моей стороны опасаться нечего. Никто не виноват. Никто.
Я поднялся, прежде чем мы успели сделать заказ, положил на стол шиллинг, и мы расстались.
Я вернулся на службу и тут же опять ушел — в кафе, чтобы все-таки выпить чашку кофе, хотя охотнее выпил бы коньяку или водки. Я не решался пить коньяк. Наступило время обеда, я должен был пойти домой и сказать Ганне. Не знаю, как я сделал это и что сказал. Пока мы шли с ней по коридору, она, видимо, уже все поняла. Это произошло так быстро. Мне пришлось отнести ее на постель, вызвать врача. Она обезумела и дико кричала, пока не потеряла сознание. Она кричала так страшно, как при его рождении, и я опять дрожал за нее, как тогда. Опять я желал только одного, чтобы с Ганной ничего не случилось. Я все время думал только одно: Ганна! О ребенке не думал совсем.
В последующие дни я все проделал один. На кладбище — я утаил от Ганны час похорон — директор произносил речь. Была чудесная погода, набегал легкий ветерок, и ленты на венках развевались, как во время праздника.
Директор все говорил и говорил. Впервые я увидел в сборе весь класс, всех тех ребят, с которыми Пупс ежедневно проводил по многу часов — группу тупо глядевших перед собой мальчуганов, среди них, я знал, был и тот, которого Пупс хотел заколоть. Бывает внутри у человека такой холод, что события, совсем близкие и совсем далекие, одинаково отодвигаются от него. Могила, и обступившие ее люди, и венки вдруг куда-то отодвинулись от меня. Все Центральное кладбище, казалось, плывет вдали на горизонте, устремляясь к востоку. И даже когда кто-то пожал мне руку, я лишь ощутил пожатие, еще и еще пожатие, а лица проплывали там, вдали, четко очерченные, словно я вижу их близко, и все же очень далекие, недостижимо далекие.
Научись языку теней! Научись сам!
Однако теперь, когда все это позади и Ганна больше не сидит часами в его комнате и даже позволила мне запереть дверь, через которую он столько раз пробегал, — теперь я иногда говорю с ним на том языке, которого отнюдь не одобряю.
Озорник ты мой. Сердечко мое.
Я готов таскать его на закорках, я обещаю подарить ему голубой воздушный шар, покатать на лодке по старому руслу Дуная и купить марки. Я дую ему на ушибленное колено и помогаю решить задачки по арифметике.
Хоть я и не могу этим вернуть его к жизни, все-таки еще не поздно подумать: я принял своего сына. Я не мог быть ласков с ребенком, потому что в мыслях зашел с ним слишком далеко. Не заходи слишком далеко. Сначала разведай путь. Разведай сам.
Но раньше всего надо сломать лук — траурную дугу, протянувшуюся от мужчины к женщине. Как сократить расстояние между ними, измеряемое молчанием? Ведь ныне и всегда Ганна будет видеть цветущий сад там, где для меня окажется минное поле.
Я больше ни о чем не думаю; мне хочется встать, пройти по темному коридору и, не говоря ни слова, войти к Ганне. Мне все равно, что произойдет потом — как поведут себя мои руки, которые должны ее удержать, мои губы, которые могут прильнуть к ее губам. Неважно, какой звук раздастся здесь прежде всякого слова, что за тепло принесу я к ней прежде всякого чувства. Я не затем войду к ней, чтобы снова овладеть ею, а затем, чтобы удержать ее в этом мире и чтобы она удержала меня. Через слияние, нежное и таинственное. Если после этого появятся дети — что же, пусть; пусть они живут, подрастают, становятся такими, как все другие люди. Я буду пожирать их, как Кронос; избивать, как отец-изверг; я буду баловать этих священных животных, и я позволю им обмануть себя, как Лир. Я буду воспитывать их, как требует эпоха: для жизни по волчьим законам, хотя и в правилах строгой морали. Как человек этой эпохи, я ничего не дам им с собой в дорогу — никаких ценностей, никаких добрых советов.