Когда Генри оставил науку, он намеревался разглядеть мир как следует. И, подумать только, каким пошлым он оказался, этот мир. А может быть, причина в том, что он слишком долго прятался от мира за университетскими стенами? А может быть, он слишком тонкокожий. Кожа у него, и правда, очень чувствительная, это и Гольдвассер говорит. В укрытии ему было куда лучше. Там он не был так неуверен в себе. Когда он перебрался на Запад, его еще ужасало все вот это вот. Люди, машины, солнце, жарящее независимо от сезона, погоня за материальными благами. Но ужас ужасом, а удовольствие, теперь он это понимает, он тоже испытывал. Особого рода удовольствие, неотделимое от возмущения. А теперь? Теперь он усталый, всеведущий и его гложут угрызения.
Когда Генри приходит на вечер, Майкл, оторвавшись от толпы гостей, кидается его обнимать, и Генри чуть было не поднимает руки, чтобы отгородиться от него. От своего блондинистого обаяшки-хозяина, можно сказать, наставника, который обвивает его изящными руками, накрывая своими мефистофельскими крылами. Для вечера Майкл снял частный мужской клуб, тут полным-полно дельцов. Музыка, вино. Замаринованное мясо на палочках. Эротические изваяния из льда, поцелуи напоказ, оглушительной громкости разговоры. Исключительно о машинах. Все это ужасно. И если б только все вертелось вокруг рекламы, работы — это куда ни шло, но вкупе это просто ужас что такое. Шумно, и шум все усиливается. Переговариваться приходится уже жестами. Льется музыка, льется рекой вино. У рояля кто-то поет. У Генри гудит голова. Вскоре головная боль развернется, как разворачивает свои лепестки бледный, распускающийся по ночам цветок. Пианист все энергичнее колотит по клавишам. Официант под звук фанфар вкатывает именинный торт гигантских размеров на платформе на колесиках, из торта выскакивает юнец в набедренной повязке.
На следующее утро в Йом Кипур Генри заспался. В одиннадцать позвонила мать.
— Мне таки придется взять такси, — говорит она.
— Ладно, — отвечает Генри.
— Хоть оно и обойдется в сто долларов.
— В сто долларов — быть такого не может! — голос его спросонья звучит глухо. — Думаю, в сорок, не больше.
— Сорок долларов за такси? Не может быть. Да я в жизни столько на такси не тратила. И в синагогу на такси мне еще не доводилось ехать.
— Мама, не плачь. — Слушать, как она плачет в трубку, он не в состоянии.
— Не понимаю, почему ты не можешь заехать за мной сейчас, ведь ты обещал отвезти меня, — говорит она.
— Отвезу, мама, отвезу, — говорит он. Выпрастывается из постели, принимает душ, проглатывает полчашки кофе, два куска поджаренного хлеба.
— Служба наверняка уже закончилась, — говорит она, когда он ставит машину на стоянке синагоги.
— Да ты п-п-посмотри, сколько здесь машин, — говорит Генри.
По дороге он заскакивает в мужской туалет — перевести дух. Он поверить не может, что ему удалось доехать до синагоги благополучно. Перед глазами у него все плывет. Он ополаскивает лицо, промокает глаза шершавым бумажным полотенцем. После чего неспешно проходит через вестибюль с настенной мозаикой, изображающей суд Соломона, — на ней великий царь в каких-то масонского вида одеяниях занес меч над головой невинного младенца. Минует шагаловские двенадцать колен Израилевых, воспроизведенных на двенадцати тканых ковриках. Мать его сидит в начале зала, она машет ему рукой — торопит занять место рядом с ней. Вокруг нее разместились супружеские пары, целые семьи, ерзают дети — все слушают раввина, он читает проповедь.
Генри смотрит на раввина в его пестро-полосатом, как радуга, талисе. Раввин молодой, тщедушный, черты лица у него тонкие, волосы прямые, жидкие. Голос пронзительный и такой высокий, что режет уши, хоть Генри и закутался шарфом.
— Почему, — вопрошает раввин, в Йом Кипур мы, евреи, собираемся вместе и вместе читаем вслух список наших грехов? Убийство, прелюбодеяние, кража, злоязычие — совершали мы лично эти грехи или не совершали — мы бьем себя в грудь сообща: такова наша традиция. Мы говорим не так о личной, как об общей вине, и об искуплении, тоже общем. Мы исповедуемся сообща и приговор выслушиваем тоже сообща. В начале я сказал что буду говорить о взаимосвязи. И вот что я под этим подразумеваю. Когда мы встаем и говорим о наших грехах, когда мы молим об искуплении, любой из нас связан с любым другим. В конечном счете, твои грехи — это мои грехи, и мои грехи — твои. Это наши общие грехи. Все мы связаны друг с другом, на самом что ни на есть сокровенном уровне.
Генри — в молельном зале прохладно — пробирает озноб. Уж не лихорадит ли его? Он не хочет сидеть здесь, в этом молельном зале, не хочет быть связанным с этим скопищем людей, да, в сущности, не хочет быть связанным ни с кем. А хочет домой. Хочет в постель. Хочет остаться в одиночестве, полном одиночестве и чтобы вокруг были книги — и только.
— Прервемся на минуту, — говорит раввин. — Прервемся и поразмыслим о том, что значит быть связанными друг с другом. Что мы значим друг для друга при всех наших недостатках? Подумаем, что означает сказать: мы с тобой неразделимы, так что не спрашивай, кто согрешил в прошлом году. Согрешили мы все. Согрешили мы все. Как писал великий теолог Джон Донн: не спрашивай, по ком звонит колокол. Он звонит по мне, по тебе, по всем нам. Нет человека, который был бы как остров и мог бы спастись сам по себе. Все мы лишь прах земной на этом материке. Мы взаимосвязаны друг с другом. Так что уделим минуту безмолвной молитве. Возьмите, прошу вас, руку своего соседа. Ощутите вашу связь.
Органист тихо наигрывает какую-то мелодию, звуки струятся, льются, и Генри обнаруживает, что с одного боку в него вцепилась мать, с другого — липкая ручонка соседней девчушки. Несколько минут — как долго они тянутся — мать сидит с закрытыми глазами.
— Мама, — шепчет он. — Мама, ты заснула?
— Ш-ш-ш, — шипит она, встрепенувшись.
Органист все играет, и Генри чувствует, что его прошиб пот. Ему просто необходимо высвободить руки, но не тут-то было. И он подавленно сидит, пригвожденный к креслу: события прошедших дней угнетают его. Перед его глазами вновь и вновь мелькает юнец, выскакивающий из именинного торта Майкла, его гладкое, без единого изъяна тело. И он, Генри, должен быть причастен ко всему этому? И ему, менеджеру Майкла, его правой руке, уготовано соучаствовать — в таком вот, творить заодно с ним — вот такое вот? Тут глазам Генри открывается и кое-что иное. Прямо перед собой он видит Амалию Бен-Ами, мать юнца, это она, кто ж еще, с ее огненными от хны волосами и огромной сумкой, эта женщина, по всей очевидности, убитая горем, оставшаяся без гроша, сидит около Флейшмана и его жены, ее хозяев и благодетелей, по словам Гольдвассера. Она держит за руку Флейшмана и еле заметно — но от Генри это не укрылось — поглаживает костяшки Флейшмана большим пальцем. У Генри глаза чуть не вылезают на лоб, в тишине слышно, как он ахнул. Неужто эта женщина которая потеряла сына, пользуется случаем закрутить с женатым человеком в годах? С этим юристом? И в этот миг Генри испытывает — нутро ему надрывают очистительные рыдания — боль и облегчение разом, так что даже глубоко таимое чувство вины теперь затопляет и поглощает омерзение. В этот миг Генри кажется, что его мир дал трещину, обнаружив сад абсурда, сад, достойный кисти Иеронима Босха с его многоликими, поражающими воображение злокозненными уродцами. Ему кажется — точь-в-точь, как в фильме ужасов, — что в синагоге, в мире искусств, во всем Лос-Анджелесе кишмя-кишит зараза. Прямо под кожей у него копошатся мириады паразитов. Он распрямляет плечи, сердце у него колотится. Он высвобождает, разрывая круговое рукопожатие, руки, обтирает их платком.
— Генри, мы разобьемся, — говорит ему мать, когда они мчат домой. — Генри, прошу тебя, не так быстро.
Она вцепилась в ремень. Но он слушает ее в полслуха. В голове его, перебивая друг друга, звучат голоса.
— Как дела-делишки на артрынке? — спросил его Джейсон.
— Это розничная торговля, — взорвался его брат, когда Генри сказал, что работа в «Лоре Эшли» — не для него.
— Смотрите, сколько в жизни путей, — сказал его психотерапевт, — и один путь вовсе не обязательно лучше другого. Вопрос стоит так: что лучше для вас в этом месте, в это время, вот из чего надо исходить.
Но что это за место? — спрашивает себя Генри — в это время он мчит домой, пожирая пространство серой автострады километр за километром, поедая глазами пылающее небо. Куда я попал, что это за место с его литографиями, с его ткаными по шагаловским мотивам ковриками? С Майклом и его несовершеннолетним любовником, с матерью этого юнца, торгующей собой в синагоге. Что это за место? Что оно такое? Он заставил мать перебраться сюда, чтобы она жила поблизости от него. Научился водить машину. И тем не менее наконец он смог прозреть всё вот это вот, позволить себе — утвердившись в своей правоте — прозреть: этот Венис с его искусством, пляжем, со всей его колоритностью, на самом деле Содом. Содом и Гоморра, вместе взятые. Воровство, выставленная напоказ плоть — и больше ничего. Он предельно четко видит это разветвление. С одной стороны — Венис, бесстыжий, загнивающий под жарким солнцем, с другой — Восточное побережье, затворническое и закрытое застегнутое наглухо. Милый Принстон с его вековым деревьями и башнями, дорогие его сердцу университеты, всем-всем вплоть до Нью-Йоркского, стопки книг, искусство, наука, вместилища учености, где жизнь течет по-прежнему чинно и благопристойно. Где делячеству и всему этому распутству не проникнуть за железные ворота.