Но есть и Хоган, один из лучших друзей Хоукинса, — вместе пили пиво в Иерусалиме и Тель-Авиве; он, как и сам Хоукинс, католик, и они вдвоем посещали по воскресеньям утренние мессы; отца его убили англичане, когда в 1936 году начались беспорядки в Дублине. Хоган часто гулял с ним и с Эстер; та обычно приводила ему свою подружку, и они отправлялись купаться на пляж в Тель-Авиве, ходили по вечерам в кино, когда в кинотеатрах шли музыкальные фильмы.
Хоган тоже ненавидел евреев — только из-за того, что другой его кузен, он служил в Шестой воздушной армии, подорвался на еврейской мине на дороге к Реховоту двумя месяцами ранее — ему оторвало ногу. Как поступил бы Герберт Уэллс на залитой солнечным светом пристани с ирландским сиротой, который с едва сдерживаемым приступом яростного гнева устремил взор на морской буксир, все ближе подтягивающий к берегу темное судно с современной оснасткой, где на палубе поют беженцы.
Предположим, и сам Герберт Уэллс оказался евреем, — ведь и он мог стоять сегодня солнечным утром на палубе «Надежды» — после всех этих кровавых расправ в Германии, нелегального путешествия по всей Европе и незаконного вояжа по Средиземному морю. Что сделал бы этот умный, подающий надежды государственный деятель, стоя там, на судне, как старая лошадь на живодерне, и ожидая, когда заработают полицейские дубинки и он окажется на Кипре, за колючей проволокой?
Мимо прошел араб, катя перед собой тачку; он поставил ее перед строем солдат. Длинные, костлявые руки цвета темного красного дерева свисают из рукавов разорванной рубахи. Чахлая черная бороденка; от него дурно пахнет, — стоит, широко улыбаясь солдатам беззубым ртом. Но когда улыбается, похож, скорее, на довольного, благодарного ребенка, и некоторые солдаты улыбаются ему в ответ. Араб, поглядев через плечо на приближающееся судно, заулыбался еще шире и провел пальцем по адамову яблоку, словно перерезая себе глотку.
— Ну-ка, убирайся отсюда, грязный старый негодяй! — крикнул ему лейтенант Мэдокс, тоже широко улыбаясь. — Проваливай! Не путайся под ногами! Не хватало нам еще международных осложнений на этой пристани!
Араб, вскинув голову, с застывшей улыбкой на лице вновь повторил свой жест — так обезьянничает ребенок, видя, что его поведением довольны взрослые. Наклонившись, он снова взялся за свою тачку и, хихикая, покатил ее с грохотом по камням.
Хоукинс никак не мог вспомнить, говорил что-нибудь Герберт Уэллс по поводу арабов или нет. Наверняка писатель высказался по этой проблеме — в своих книгах он задевает множество тем. Но точно не вспомнить…
Арабы, между прочим, гораздо более приятные люди, чем евреи. Во-первых, всегда делают то, что им говорят. Потом, никогда не стремятся загнать тебя в угол и завязать с тобой громкую политическую дискуссию. Эстер живет в одном доме с семьей по фамилии Фридман, беженцами-немцами; оба сына служили во время войны в еврейской бригаде. Эти два парня, когда он заходит к Эстер, заранее его поджидают и начинают бомбардировать вопросами: «Почему Англия не придерживается Бальфурской декларации?»1, «Почему Англия позволяет великому муфтию, который сотрудничал во время войны с нацистами, вернуться, чтобы натравить арабов против Каира?». Довольно странно сидеть в маленькой побеленной гостиной жилого дома, приставив свою винтовку к стене (время от времени дивизионный штаб издавал приказ, чтобы все военнослужащие, временно покидающие бараки, непременно захватывали с собой свое оружие), пить чай, есть вкусные сладкие пирожки, которые непременно навязывала мадам Фридман, и неистово, но все же достаточно вежливо спорить с этими двумя юными ветеранами, вероятно, активными членами еврейского подполья, — это они, возможно, бросили утром бомбу и укокошили старшего сержанта.
— Все же несправедливо! — пожаловался он Эстер, когда ему наконец удавалось увести ее из дома. — Они со мной так разговаривают, словно я за все это несу личную ответственность.
Эстер, бросив на него косой взгляд, отвернулась; молвила осторожно:
— Может быть, они так думают о всех английских солдатах?
— И ты такого мнения, как они?
Эстер, покачав головой, твердо взяла его за руку, крепко ее сжала, возразила с серьезным видом:
— Нет, я вообще не думаю о тебе как об английском солдате.
Голос у нее такой ласковый, томный, торжественно-спокойный…
Шли вдвоем по тихой улочке с беленькими домиками, дыша прозрачным чужеземным воздухом. Его солдатские сапоги гулко стучали по мостовой, винтовка болталась на плече; а рядом с ним шла девушка, в тонком белом платьице и в голубом джемпере; ветер нежно трепал ее мягкие, светло-каштановые волосы…
— Ты только послушай!
Это Хоган; тон у него сердитый, нервный.
— Святые карающие небеса! Через час они запоют по-другому — вот увидишь!
Хоукинс открыл глаза: шхуна совсем близко, и песни отчетливо доносятся до них по воде с перегруженного пассажирами судна — пронзительные женские сопрано сливаются с угрожающими басами мужчин. Хоган, вспомнил вдруг Хоукинс, тоже распевал песни, только на другом языке — на кельтском, и в них тоже часто упоминались такие слова, как «свобода» и «справедливость». Этим песням Хогана научил дедушка в память о погибшем отце: ему прострелили горло на дублинской мостовой люди в точно такой военной форме, какую Хоган носит сейчас, находясь в семидесяти пяти милях к северу от Иерусалима.
Однако нехорошо как-то следить за приближением этого судна, фут за футом — он снова закрыл глаза. Позже можно еще насмотреться вдоволь. Сейчас он думал об Эстер: они договорились, что он зайдет за ней вечером в Тель-Авиве и они сходят в кино, если он рано освободится. Что ему придется делать, какие обязанности выполнять, ему неизвестно, и он сомневался, что сообщит ей об этом позже.
Отношения с ней довольно сложные. Всегда такая веселая, приветливая, красивая, юная — в общем, самая приятная из всех девушек, такую и дома встретишь по счастливой случайности. Но ему не забыть того момента, когда она вдруг сорвалась и без всяких видимых причин безудержно разрыдалась в его объятиях, — рыдала дико, безутешно, цеплялась за него руками, словно желая удостовериться, что он еще рядом и живой.
По национальности она немка, ее мать и отца убили в Мюнхене, а мужа задержали англичане возле Хайфы, где незаконно высадились иммигранты в 1939 году. Отправили в лагерь; там он заболел тифом и умер. Местные власти разрешили Эстер посетить мужа в тот день, когда он умер; однажды она рассказала ему об этом, но вообще-то они старались избегать в разговорах таких тем. Ее муж — двадцатилетний, крепко сбитый молодой человек, любитель посмеяться (Хоукинс видел его фотографию), — за период болезни потерял очень много в весе, до девяноста фунтов, и страшно вопил в бреду, и вот в этот момент она его наконец увидела. Жену он не узнал, и когда она вошла к нему, то пережила самые тяжелые минуты в своей жизни — так трудно ей было смотреть на этого орущего, похожего на скелет мальчишку, который все время бессмысленно поворачивался к стене в пустой, зарешеченной камере. Потом всю войну Эстер находилась под домашним арестом, и ей не разрешалось выходить на улицу с захода солнца до рассвета. Когда Хоукинс впервые с ней познакомился, это была тихая, застенчивая, почти испуганная девушка, и, может быть, как раз потому, что она была застенчивой и испуганной — такой же, как он, — Хоукинс и полюбил ее.
Вот уже несколько месяцев подряд, если он чего-то где-то ждал и закрывал глаза, как сейчас, в данную минуту, его постоянно посещал сон наяву.
Зима, холодная, ветреная ночь, они с Эстер сидят вдвоем перед жарким камином в своем собственном доме. Он так и не понял, где находится этот дом, — в Англии, в тихой деревушке, или же на ферме в Палестине, зажатой между небольшими древними холмами, среди апельсиновых рощ. Они что-то читают и время от времени отрывают глаза от книги, чтобы улыбнуться друг другу. Разговаривать не хочется, просто приятно глядеть на пылающий огонь. Вдруг раздается стук в дверь, и в доме собираются гости — нет, немного, только самые лучшие, близкие друзья. Хоган, с аккуратно приглаженными, непослушными, жесткими волосами; Флеминг с женой, учительницей из Линдса, о которой он так часто говорил; Робинсон (служил с ним, Хоукинсом, в одном взводе в Африке) — всегда было трудно в своем сне наяву вспомнить, что Робинсона давно нет в живых, он похоронен на небольшом, продуваемом всеми ветрами кладбище возле Константинополя. Все беседуют в теплой комнате; потом Хоукинс открывает несколько высоких бутылок с крепким пивом, и очень скоро Хоган начинает петь своим старательным, по-детски чистым голосом: поет печально-пронзительные песни, которым его научил дедушка в память о погибшем отце, — слов никто не понимает, но всем нравятся эти меланхоличные, берущие за душу мелодии, которые заставляют чувствовать какой-то особый подъем…