— Сволочи! — крикнул кто-то. — Нашли в кого стрелять…
Выстрелы толпу не остановили. Люди не повернули назад, а, как смертники, двинулись на штурм поезда, рискуя не только собой, но и своими детьми.
Ошеломлённые охранники, видно, рассудили, что, если открыть по беженцам огонь, малой кровью не обойдёшься, а порядок всё равно не наведёшь. Да ещё и поплатиться можно — не по немцам же палили, а вроде бы по своим, новоиспечённым советским гражданам.
Подхлёстнутые нерешительностью и растерянностью охранников, беженцы прорвались через оцепление и принялись штурмовать поезд, на ходу силой заталкивая в вагоны беспомощных проводниц, и захватывать пустующие в купе места.
Сели и мы, но никто радоваться не спешил. Как там остальные? Хоть бы никого не убили, не задавили, не ранили…
— Ну, дай Бог, чтобы нас не выдворили, — выдохнул привыкающий к неожиданным козням судьбы маловер Велвл.
— Могут не выдворять, а просто пригнать на соседний путь другой состав, пересадить туда всех партработников и командирских жён, а нас оставить с носом. Разве такой вариант не возможен? — поделился своими сомнениями предусмотрительный отец.
— Всё в руках нашего Всемилостивого Господа. То, что будет, от нас уже не зависит, — промолвил Жабинский, который стоял в проходе и молился.
Я переминался с ноги на ногу рядом с ним и думал, что, если русских пассажиров с детьми на самом деле пересадят в другой поезд, а нас оставят тут и запрут двери, то этот вагон станет нашей тюрьмой, а может, и могилой. Налетят немецкие ястребы и в два счёта разбомбят всё. Но я помнил совет бабушки Рохи — дурными мыслями негоже делиться с другими, у всех, мол, полно своих бед, их у каждого столько, что грешно к ним прибавлять ещё и свои. Я ни с кем и не делился. Может, от этого они ещё больше меня угнетали. Была среди них и такая: что стало с бабушкой? Видно, Господь Бог не удостоил её последней милости — лечь на кладбище рядом с дедом Довидом. Наверное, её уже убили. Содрогаясь, я рисовал в уме самые мрачные картины: бабушка Роха лежит у порога дома на Рыбацкой улице с простреленной головой, в луже крови, а люди проходят, как мимо кошки, попавшей под колёса. Почему мама и отец ни разу за все эти дни нашего вынужденного странствия не вспомнили о ней? Забыли? Не может быть, успокаивал я себя, они помнят, не могут не помнить, только вслух о ней не говорят, молча корят себя и страдают от того, что не сумели уговорить бабушку или просто заставить уехать с нами.
Долго, очень долго мы ждали, когда поезд тронется. Спасибо всё время молившемуся Меиру Жабинскому — он, должно быть, сумел поторопить Господа. Не по Его ли велению машинист, насытившись паровозными гудками, нажал наконец на рычаг, поезд двинулся вперёд, и мы распрощались с Латвией?
Глубокой июньской ночью, усталые, но полные надежд мы пересекли границу России.
Утром мама рассказала, что все беженцы, не считая детей, уснувших мёртвым сном на жёстких полках, припали к вагонным окнам и стали смотреть на звёздное русское небо. Не стыдясь друг друга, они вытирали рукавами победные слёзы. Только Меир Жабинский раскачивался из стороны в строну и не выпускал из рук молитвенник.
— Неужели в России нет ни одной приличной ешивы? — по-прежнему допытывался он.
…Четыре трудных года мы с мамой (отца тут же призвали в армию и отправили на подготовку в Балахну) провели на чужбине: сначала в глухой деревне под Ярославлем, где остались одни полуголодные дети, старики и женщины, а также не призванные из-за увечья в армию мужчины, потом в казахском ауле у подножия Тянь-Шаня и напоследок на Урале — в шахтёрском посёлке Еманжелинские копи.
В Литву мы вернулись в 1945-м, а через год я, выпускник школы имени генерала Черняховского, вслед за отцом и его младшим братом Мотлом самостоятельно съездил в Йонаву.
Я долго бродил по родному местечку, как по кладбищу: от дома на Рыбацкой улице к дому на Ковенской; от дерева к дереву; от бывшего магазина Эфраима Каплера до конюшни балагул Шварцманов; от начальной школы, в которой когда-то учился, до Большой синагоги. Кроме увязавшейся за мной бесхозной дворняги, мне не с кем было поделиться нахлынувшей печалью. От моей уютной Йонавы, которая когда-то была обжитым еврейским островом, не осталось и следа…
Я пришел на станцию и услышал объявление, что поезд Рига — Вильнюс опаздывает на четыре часа. Я решил снова пойти на Рыбацкую к дому бабушки Рохи, которая, казалось, ещё вчера провожала меня в неугодную ей идишскую школу. Может, увижу кого-нибудь в окне. Может, кто-то выйдет на крыльцо. Но окна были плотно завешены, и крыльцо пустовало.
Мимо меня по улицам сновали незнакомцы, я вглядывался в их лица — вдруг узнаю какого-нибудь старожила, но никого, увы, не узнавал. Честно говоря, я уже жалел, что не остался на пустынном провинциальном вокзале с недочитанными рассказами Мопассана. И вдруг — надо же! — на перекрёстке той же Рыбацкой и Ковенской, у памятного мне столба электропередач с оборванными проводами, где я когда-то встречался со своей одноклассницей Леей Бергер, мелькнуло знакомое лицо. Сначала я подумал, что обознался, но, когда внимательно вгляделся, даже ойкнул от неожиданности и неприлично громко на всю улицу закричал:
— Юлюс!
Мужчина обернулся и бросился ко мне:
— Господи! Кого я вижу! Гиршке! Сын Шлейме Кановича! Моего учителя!
Юлюс обхватил меня своими, как любил говорить дядя Шмуле, трудовыми, мозолистыми руками и крепко, как младенца, прижал к груди.
— Как я рад, как рад! Вот это встреча! Ты надолго?
— Поезд через четыре часа.
— Никуда я тебя не отпущу. У меня свой дом, три комнаты, собственный «Зингер». Теперь я в Йонаве знаешь кто? Ни за что не угадаешь.
— Кто?
— Главный, можно сказать, портной, как понас Шлейме Канович. Поужинаешь у меня. Данута, моя жена, заварит чай, попьём с крестьянским сыром и брусничным вареньем. Выспишься, а завтра уедешь.
— Спасибо, не могу. Не хочу волновать маму.
— А мы сходим на почту, позвоним в Вильнюс поне Хенке и успокоим её. Она только порадуется нашей встрече.
— В другой раз. Ладно?
— Ладно. Без вас, евреев, наша Йонава, конечно, уже не та, — сказал Юлюс. — Почти все твои соплеменники остались тут, но только в Зелёной роще, в окрестных оврагах и песчаных карьерах. Там их расстреливали. Никого не пожалели.
— А вы что? Сидели и не вмешивались? — горько усмехнулся я.
— Если бы кто-нибудь бросился их спасать, сам бы лёг рядом. Я был вынужден переехать из Йонавы в Купишкис. Эти парни с белыми повязками называли меня жидовским подкаблучником и запросто могли со мной расправиться.
Юлюсу этот разговор был неприятен, и он поспешил его поскорее закончить.
— Как живет понас Шлейме? Как поне Хенка? — спросил бывший подмастерье.
— Слава Богу!
— А мой отец связался с теми, у кого совесть нечиста… Сразу после войны его за пособничество, сам знаешь кому, арестовали и сослали в Сибирь. Сейчас он там не двор Каплера подметает, а, как когда-то твой дядя Шмуле, вкалывает на лесоповале и смывает вину потом. Мама в сорок втором умерла от рака.
Время шло, и я стал прощаться.
— Куда ты, Гиршке, так спешишь? У нас ведь в запасе ещё много времени.
— А давай-ка спустимся с тобой к Вилии. Пять лет с ней не виделся.
— С Вилией?
— Да.
— Река сильно обмелела, но поплавать можно. Только знай: напротив плакучих ив — страшные омуты. Пойду с тобой вместе. С берега в воду — и наперегонки!
Вместе так вместе. С Юлюсом так много было связано… Отец верил в него и не ошибся. В погромах земляков-евреев он, в отличие от своего родителя, не участвовал, к убийцам не примкнул, сидел дома и старательно строчил на «Зингере».
Мы спустились по косогору к реке моего детства. Перед возвращением в Вильнюс я решил ей низко поклониться и в молчании постоять на знакомом берегу.
Когда мы подошли к самой кромке воды, мне вдруг почудилось, что вместе с нами к реке спустилась и моя бабушка Роха-самурай.
Кому-то из читателей эти слова, наверное, могут показаться надуманными, но и поныне, когда уже близится отмеренный мне Господом Богом возрастной предел, за которым только потусторонняя тишина, я нет-нет да и продолжаю в своём воображении спускаться с бабушкой по крутому, заросшему колючим репейником косогору к Вилии — реке моего детства, неудержимо текущей в вечность.
В длинных, до колен, трусах, сшитых из сатина, я стою перед властной, неумолимой Рохой, которая сжимает в морщинистой, с набухшими венами руке большую осиновую палку и не сводит с меня свои чёрные, ястребиные глаза. Она готова в любую минуту безжалостно огреть меня своей клюкой по голой спине, если я посмею войти в воду на глубину выше моих выдающихся трусов и — о, ужас! — пуститься вплавь по-собачьи от неё — моего сурового и нежного ангела — к другому берегу.