Слова эти в разных вариациях дедушка, давно простудивший ноги, часто повторял, как бы подбадривая внука, приходившего домой на побывку.
Приходил Николай на Пески не каждый день. И чаще под вечер — часа на два, на три. И часы эти постоянно проводил на дворе или в коровнике, помогая матери по хозяйству. Молча носил воду на коромысле, молча чистил коровник. И так же молча, не поужинав, уходил к себе в общежитие.
— Молчит,— говорил про него дедушка.— Все молчит и молчит. Это, я вам скажу, хорошая примета. Оч-чень хорошая. Попы обязаны серьезные быть. А Николушка будет самый старательный поп. Вот увидите...
И в семинарии так же считали.
Среди других предметов в семинарии преподавали гомилетику — науку о духовном красноречии. Это была, пожалуй, одна из самых важных наук для будущих священников, которым необходимо было постичь искусство и самую технику произнесения проповедей.
Попам и дьяконам едва ли потребуется когда-нибудь математика или физика. Да и языки немецкий и французский, латинский, греческий и древнееврейский не так уж до крайности будут нужны рядовым священникам.
А гомилетика — другое дело.
— ...Это в нынешнее время большинство ораторов не стыдятся произносить свои речи по бумажке. И речи, заметно, иной раз не самим оратором приготовленные,— говорил Бурденко.— А во времена моей молодости такое считалось глубоко неприличным. Самому полагалось думать на людях или продумывать заранее.
Гомилетику в семинарии преподавал Николай Ксенофонтович, или Ксеныч, как его звали семинаристы,— маленький, неопрятный, постоянно чесавшийся протоиерей,— летом изъеденный комарами на рыбной ловле, а зимой, должно быть, блохами в собственном трехэтажном домике на Огородной улице.
Всегда полусонный, рассеянный Ксеныч тревожно оживлялся только в те дни, когда у подъезда семинарии останавливалась огромная черная архиерейская карета.
— Бурденко, дорогуша, готовься! Мало ли что может быть,— говорил Ксеныч.— Иначе ты и меня погубишь, дружок. Ну, что ты можешь сказать, если он опять спросит тебя, как в прошлый раз, внезапно?..
— А вдруг он кого-то другого спросит?
— Нет, дружок, он спросит обязательно тебя. Он и фамилию твою уже хорошо запомнил, говорит: «Этот Бурденко — молодец, который прошлый раз слезу было у меня исторгнул. Неужели, говорит, он все произнес тогда экспромтом? А ну-ка мы его в следующий раз спросим..,
Слезу у архиерея, прозванного за тучность и свирепый взгляд Аписом, семинарист Бурденко вызвал проповедью о пожарах.
— ...Деревянная Россия, к сожалению, и по сей день горит очень жарко, особенно в сельских местностях,— говорил профессор Бурденко.— А тогда, в ранней моей юности и в детстве, нагляделся я на деревенские пожары предостаточно. И когда архиерей предложил мне экспромтом произнести проповедь о пожарах, так сказать, поучительное слово к воображаемым селянам, я собрал в памяти все доступные мне подробности этих народных бедствий и, пользуясь приемами гомилетики, преподанной нам Ксенычем, с полчаса взволнованно говорил о бессильной и, пожалуй, бесполезной борьбе с огнем, пожирающим соломенные крыши.
В этот момент, стоя на преподавательской кафедре, семинарист Бурденко, казалось, и в самом деле испуганно вглядывался во взметнувшееся к небесам зловещее пламя, слышал треск и шипение раздираемого жаром дерева, плач детей, рыдания женщин, видел обезумевших лошадей и коров, опаленных ворон, и — кричал, как действительно застигнутый бедой, во весь голос:
— Ой, добрые люди, воды, воды! Поскорее воды...
Тихий Ксеныч был испуган особенно этим криком. Он боялся, что и архиерею не понравится «такая мистерия». И еще он боялся: «Уж не тронулся ли башкой в натуральном смысле очень старательный семинарист».
— Попей, дорогуша,— протягивал он Бурденко стакан с водой, расплескивая ее в дрожащей руке.
А архиерей еще долго после проповеди сидел, задумчиво набычившись, выкатив остекленевшие глаза,— толстый, седой и в самом деле удивительно похожий на изображенного в учебнике Аписа — священного быка из Мемфиса.
— Талант,— наконец сказал он. И, грузно качнувшись, двинулся к дверям.— Большой талант и истинный,— добавил в коридоре, искоса глядя на почтительно семенившего подле него низкорослого Ксеныча.— А ты за мной покамест не беги, не суетись. Я в клозет зайду. Взвинтил он меня. Всего взвинтил, этот Бурденков. Вот именно талант богоданный. Редкостный. Артист — блошиное племя. Или, истинно говорю, будущий иерей...
Не подозревал еще семинарист Бурденко, какие хлопоты на себя и на Ксеныча он навлек тогда этим первым успехом.
Дней пять спустя черная архиерейская карета снопа подкатила к подъезду семинарии. И уже на лестнице архиерей спросил:
— Что, не опоздал ли я на гомилетику? Здоров ли Бурдёнков? Где он?
— Бурденко, беги скорее в класс. Апис уже ищет тебя. Будешь сейчас опять проповедь говорить...
Архиерей прибыл точно вовремя. Урок гомилетики начался через пять минут после его прибытия. И первое, что сказал архиерей, явившись на урок:
— А ну-ка, Бурдёнков, произнесите нам доброе слово на тему, которую мы сами тебе сейчас зададим...
Архиерей сел около кафедры не на тонконогий венский стул, услужливо подвинутый Ксенычем, а на массивную табуретку, с которой вешали на степу географическую карту.
Бурденко встал и замер у своего места.
— Идите сюда, поближе к нам,— позвал его архиерей.— Хочу я послушать вот о чем. Ты и угадать не сможешь о чем. О вреде... о вреде тяжкого порока. О вреде, иначо говоря, пьянства...
Бурденко подошел к кафедре и слова замер, покраснев. Значит, этому важному, толстому архиерею уже все известно о печальной страсти моего отца. И вот он решил поиздеваться надо мной сейчас здесь на глазах у всего класса.
«Как вы смеете!» — хотел было крикнуть Бурденко, защищая честь отца. Пусть будет что будет. Пусть прогонят его из семинарии, но архиерей все равно не вправе смеяться над несчастьем.
Бурденко сжал кулаки и в то же мгновенье подумал:
«А может быть, все это случайно? Может быть, архиерей еще ничего не знает. Откуда бы ему узнать о моем отце?»
— Что-то ты очень долго молчишь, дорогуша? — свистяще прошептал над самым ухом Ксеныч.— Говори же, говори! Что хочешь говори. Владыка же ждет. Говори хоть что-нибудь. Только ради бога не молчи...
— Итак, мы слушаем вас, Бурдёнков,— заправил за уши длинные седые волосы архиерей, с удовольствием глядя на свое отражение в створке окна.— Тема понятна нам?
— Понятна,— кивнул Бурденко.
Уж куда как понятна была ему эта тема. Он, можно сказать, выстрадал ее с самых нежных лет, эту тему. Она преждевременно состарила его мать, наполнила постоянной тревогой их дом, повергла в отчаяние их семью, сделала по временам отвратительным их доброго отца.
Бурденко медленно, как бы неохотно заговорил о горе семейств, пораженных этим тягчайшим пороком, омерзительнее которого едва ли еще что-нибудь можно сыскать,— о нищате и позоре, об унижениях и подлостях, сопутствующих этому пороку. И слезы невольно покатились по разгоряченным его щекам. Он схлебывал их, не замечая. И продолжал рассказывать об ужасе и стыде, которые испытывают, вероятно, все, кроме самого пьяницы.
Не было теперь недели, когда бы архиерей не вспоминал о Бурденко. То ли хотелось архиерею развить и усовершенствовать проповеднический талант этого семинариста, то ли просто занимала его стеснительность молодого человека. Как бы там ни было, но архиерей каждую неделю посещал уроки гомилетики и требовал к кафедре Бурденко:
— А нуте-ка, нуте, послушаем комментарий к заповеди: «Чти отца своего и матерь свою и да долголетен будеши на земли...»
Кончилось тем, что Бурденко извелся и наотрез отказывался произносить проповеди.
— Ага, не можешь?! Значит, ты мастер большой говорить только, что заранее заучено? Как же ты священником собираешься быть?
«А я не собираюсь»,— хотел было сердито ответить семинарист Бурденко. Но не ответил, не решился. Да и как можно было решиться. Это был бы скандал. Человек уже заканчивал -духовную семинарию, на него возлагали надежды и в учебном заведении и дома. Больше того, он, как говорится, многое обещал. И вдруг...