Не страдая самомнением, Браун, однако, не любил признавать своих ошибок. При всей его неподдельной скромности, при том, что он совершенно искренне ставил ни во что свои дарования, он тем не менее гордился двумя своими качествами: во-первых, как ему указал Яго, своим умением дать верную оценку людям, во-вторых, тем, что сам он называл своим здравым смыслом. Он верил, что половина его коллег умнее его, но ни на минуту не сомневался в том, что здравого смысла у него больше. Однако оказалось, что и тут он себя переоценивает. И все же, несмотря на свое явное неудовольствие, он, по-видимому, испытывал и некоторое облегчение. Я уже не первый день, возможно, не первую неделю, подозревал, что его упрямство, которое становилось с годами все более тяжелым и переходило подчас в самое настоящее самодурство, вступило в противоречие со здравым смыслом и с его совестью. У Брауна были свои сомнения насчет говардовского дела. Вполне возможно, как это бывает с сильными, волевыми людьми, он умел подавить их в себе. Он не имел ничего против того, что Яго обратился к его хорошим чувствам; втайне он скорее приветствовал это. Потому что теперь у Брауна было оправдание. Как Яго счел возможным воспользоваться ради достижения намеченной цели своим обаянием и глубиной своих страданий (не решил ли он тут отыграться немного, думал я. Не приукрасил ли он слегка свой рассказ?), так и Браун не устоял против соблазна оправдать перед самим собой перемену линии дружескими чувствами. Собственно, ему просто нужен был достойный предлог для того, чтобы пересмотреть свою позицию. Сам он уже не мог справиться со своим упрямством: оно оказалось сильнее его и действовало на него парализующе. Он был рад предлогу вырваться. Дружеское чувство к Яго явилось именно таким предлогом. Оно разрешило то, что почти наверное не разрешил бы мой визит, если бы я пришел один, — а именно, сомнения его совести.
Была и еще одна причина, хоть и не столь возвышенная, почему Браун был рад предлогу изменить свою позицию. Упрямство и твердо установившиеся взгляды на людей начинали уже мешать ему в достижении его целей. Он понимал, не хуже других, что за то время, что тянулось говардовское дело, он допустил уже кое-какие ошибки, как администратор колледжа. Займи он непримиримую позицию, такие ошибки неизбежно будут повторяться и в дальнейшем. И в конце концов, поскольку авторитет Брауна основывался главным образом на особом доверии к нему, он рисковал пошатнуть этот авторитет.
Пока тянулось говардовское дело, я не раз поражался, куда может завести его собственное упрямство. Он был тончайшим политиком. И все же на этот раз он поддался своим инстинктам — поддался настолько, что даже политическая мудрость изменила ему; единственный раз за все то время, что он был хозяином колледжа, он вел себя неразумно.
И вот, наконец, подстегнутые событиями этого вечера, совесть и страх потерять власть сделали свое дело.
Радостно возбужденный, Яго заговорил о колледже, и можно было подумать, что он занимает сейчас видное положение в высших сферах и приехал навестить Кембридж после длительного отсутствия. Он упомянул Тома Орбэлла — своего последнего талантливого ученика. Браун настолько разошелся, что даже сказал:
— Между нами, Поль, я надеюсь, что этот молодой человек подыщет себе хорошую работу где-нибудь в другом месте.
Никому из нас не нужно было объяснять зловещего значения этой давно принятой в колледже фразы. Она означала, что на человека, пусть даже занимающего, как Том, постоянную должность, будет оказано давление, в результате чего ему придется искать другую работу. Было уже поздно, и мы с Яго стали прощаться.
— Не пропадай надолго, — сказал Браун Яго.
— Я скоро опять зайду! — воскликнул Яго.
Интересно, подумал я, как скоро это будет.
— Я скоро опять зайду! — крикнул он еще раз, спустившись с лестницы.
Когда мы вышли во двор, я увидел, что он нетвердо стоит на ногах, удивительно маленьких и аккуратных для такого грузного человека. Я этого не замечал, но, оказывается, все то время, что мы пробыли у Брауна, он много пил. Интересно, много ли он пьет дома в обществе жены, думал я. Яго бодро выписывал кренделя, направляясь вместе со мной к боковой калитке.
Хорошей погоде пришел конец. Тучи затянули небо. Холодный ветер дул нам в лицо, но Яго все было нипочем.
— Чудесная ночь! — восклицал он. — Чудесная ночь!
Он долго шарил в замочной скважине, пока я не отобрал у него ключ и не выпустил его за ограду.
— Вы дойдете один? — спросил я.
— Конечно, дойду! — ответил он. — Славно будет пройтись пешочком до дому. Чудесно будет пройтись пешочком до дому. — Он положил руку мне на плечо. — Идите с миром и спите спокойно, — сказал он.
Глава XXXVIII. Постановление записано в книгу
На следующий день, когда я сел завтракать, в саду за окном было темно и пасмурно, в комнате стоял пронизывающий холод. Пронизывающий холод стоял в комнате все утро, пока я ждал сообщения из профессорской, где собрались на последнее заседание старейшины. Про себя я давал им час с небольшим на то, чтобы сформулировать свое решение. В двенадцать часов никаких новостей еще не поступало. Я не мог решить, была ли задержка хорошим признаком или плохим. Я позвонил Доуссон-Хиллу, который тоже сидел в своей комнате и ждал, — нет, он еще ничего не слышал.
Книг под рукой у меня не было. Я два раза от корки до корки прочел газеты, съел остатки хлеба и сыра, который принесли накануне мы с Яго. Между часом и половиной второго я позвонил в швейцарскую. Старшин швейцар сказал мне, что свет, горевший в профессорской почти все утро, сейчас погас. Очевидно, старейшины отправились завтракать.
Услышав это, я быстро прошел через все дворы в колледжскую библиотеку, взял там две книги и вернулся к себе. Я был так беспокойно настроен, что снова позвонил в швейцарскую, — не поступало ли каких-нибудь сообщений для меня за те несколько минут, что я отсутствовал. Получив отрицательный ответ, я уселся читать, стараясь как-то отвлечься; однако каждый раз, как начинали бить колледжские часы, я невольно прислушивался.
Часы как раз пробили половину четвертого, когда кто-то постучал ко мне в дверь. Я ожидал увидеть дворецкого. Оказалось, что это Доуссон-Хилл.
— Однако, Люис, — сказал он, — старики что-то не торопятся.
Он не был раздражен, он ничуть не беспокоился, просто ему непременно нужно было попасть на последний лондонский поезд.
— По-моему, — сказал он, — нам обоим следует подышать свежим воздухом.
Оставив окно в сад открытым, сказал он, мы не можем не услышать телефонного звонка. Итак, мы стали прогуливаться по газону между вековым каштаном и главным зданием. Ветер был резкий. Кусты качало из стороны в сторону, но на безукоризненной прическе Доуссон-Хилла это нисколько не отражалось. Он решил занять меня рассказами, которые сам он находил весьма остроумными: о том, как командир его полка принял икса за игрека, или как лорд Бозкэстл заметил о какой-то семье, принадлежащей к самому фешенебельному обществу: «А они-то почему, собственно, считают себя аристократами?» Он старательно развлекал меня. Его смех, вполне искренний, но звучавший наигранно, разносился по всему пронизанному ветром, по-мартовски холодному саду. К этому времени нервы мои окончательно расходились. Я готов был размозжить ему голову.
К половине пятого запас анекдотов его отнюдь еще не иссяк, но он решил, что нам нужно выпить по чашке чаю. Мы вернулись ко мне, и он позвонил по телефону в кухню колледжа, однако теперь, в разгар каникул, там в этот час никого не оказалось. Он повел меня в ближайшее кафе, предупредив о том швейцара. Когда мы вернулись, оказалось, что никто нас не спрашивал. Уже в шестом часу, сидя у себя напротив заливающегося смехом Доуссон-Хилла, я снова услышал стук в дверь. На этот раз появился дворецкий.
— Ректор свидетельствует вам, джентльмены, свое почтение и просит вас пожаловать в профессорскую.
Я смотрел, как он шагает впереди нас по двору, и вспоминал, что совершенно так же получил известие об избрании меня в члены совета. Тогда я ждал в кабинете Фрэнсиса Гетлифа (ничуть не волнуясь, потому что все было решено заранее), дворецкий постучал в дверь, доложил, что ректор свидетельствует мне свое почтение, и ввел меня в профессорскую.
И вот теперь, пасмурным летним днем, он снова ввел нас туда. Бра на стенах светились розоватым светом. Старейшины сидели за столом: Уинслоу — низко опустив голову, Браун — совершенно прямо, Найтингэйл — скрестив руки на груди, Кроуфорд обратил к нам луноподобное лицо, снова невозмутимое и бесстрастное, как обычно. Когда он заговорил, голос его звучал устало, но далеко не так измученно и сварливо, как накануне.
— Садитесь, пожалуйста, господа, — сказал он, — прошу извинения за то, что мы так долго вас задержали. У нас возникли кое-какие трудности, когда мы стали формулировать свое решение.