Знаки отыщут его в Зоне, предки заявят о себе. Как будто отправился в Чернейшую Африку изучать туземцев и поддался их чудным суевериям. Вообще-то забавно: Ленитроп как раз на днях столкнулся с африканцем, первым в жизни. В лунном свете на крыше товарного вагона побеседовали минуту-другую, не больше. Краткий треп: по ходу майор Дуэйн Клёви внезапно отбыл за борт, запрыгал-загремел по булыжной насыпи в долину — в общем, уж точно и речи не заходило о верованиях гереро касаемо предков. И все же Ленитроп чувствует своих, они набрались силы теперь, когда границы отодвинулись и его окутала Зона, его личные англосаксонские протестанты в черном с пряжками, слышавшие глас Господень во всяком шевеленье листа, во всякой корове, что на свободе бродит меж осенних яблонь…
Знаки Катье — и двойники. Как-то ночью сидел в детском домике заброшенного поместья, подкармливал костерок светлыми локонами куклы с глазами из ляпис-лазури. Глаза он сохранил. Спустя несколько дней заплатил ими, чтоб подвезли и дали половину вареной картофелины. Вдали лаяли собаки, летний ветер продувал березы. Ленитроп очутился на одном из центральных путей последнего распада и отступления этой весны. Где-то поблизости ракетное подразделение генерал-майора Каммлера скопом нашло свою корпоративную смерть, в изуродованной военной ярости предоставив ошметкам, модулям, отсекам корпусов, гниющим батареям, бумажным секретам дождем излиться назад, в жидкое месиво. Ленитроп идет по следу. Всякая зацепка сгодится, чтобы запрыгнуть в поезд…
Волосы у куклы были человечьи. Когда горят, вонь ужасающая. За костром Ленитроп слышит копошение. Треск — он хватает одеяло, готов выскочить в пустую оконную раму, ожидает гранаты. Но вместо нее такая маленькая разноцветная немецкая игрушка, орангутанг на колесиках вы-кряк-кряк-кряк-крякивает на свет, судорожный, башка свесилась, на роже идиотская ухмылка, стальные костяшки скребут по полу. Орангутанг едва не вкатывается в огонь, но завод кончается, вихляющая голова застывает прямо, смотрит на Ленитропа.
Тот бросает в огонь еще клок золотых волос.
— Добровечер.
Смех — где-то. Ребенок. Но смех старый.
— Выходи, я безвредный.
За обезьяной появляется крошечная черная ворона с красным клювом, тоже на колесиках, подпрыгивает, каркает, хлопает металлическими крыльями.
— Ты зачем моей кукле волосы жжешь?
— Это вообще-то не ее волосы.
— Папа говорил, они от русской еврейки.
— Чего б тебе к костру не подойти?
— Глазам больно. — Опять что-то заводится. Все бездвижно. Но начинает играть музыкальная шкатулка. Мелодия минорна и отчетлива. — Потанцуй со мной.
— Я тебя не вижу.
— Вот я. — Из частокола бледного пламени — маленькая астра. Ленитроп тянет руку, едва находит ладошку, обхватывает тоненькую талию. Они величаво танцуют. Он даже не понимает, сам ли ведет.
Лица так и не увидел. На ощупь она — как вуаль и органди.
— Красивое платье.
— Я его надевала на первое причастие.
Вскоре костер издох, только звезды и слабое свечение над каким-то городком к востоку остались за окнами, сплошь выбитыми. Музыкальная шкатулка все играла — кажется, за пределами завода обычной пружины. Ноги их переступали по крошеву замутненного старого стекла, драным шелкам, косточкам мертвых кроликов и котят. Тропа геометрии вела их меж вздувающихся распоротых гобеленов, пахло пылью и бестиарием — постарше того, что собрался у огня… единорогами, химерами… а что это он видел в гирляндах у входа, куда только ребенок и пролезет? Чесночные головки? Погоди-ка — они же от вампиров? В ту же секунду он слабо почуял чеснок, нашествие балканской крови в воздух его севера, и вновь обернулся к ней, хотел спросить, вправду ли она Катье, обворожительная Королева Трансильвании. Но музыка истощилась. Она испарилась из его объятий.
Ну вот его и мотыляет по Зоне, как опросник по «уидже», а то, что возникает в пустой окружности в мозгу, может сложиться в послание, а может и не сложиться, поживем-увидим, делать нечего. Но он чувствует пальчики спирита, что легонько, однако уверенно легли на его дни, и считает, что это Катье.
Он по-прежнему Ник Шлакобери, военный (мирный?) корреспондент, хотя нынче опять в британской армейской форме, и в поездах полно времени переварить информацию, которую Марио Швайтар умыкнул для него в Цюрихе. Толстенная папка по «Имиколексу G», и указывает она, похоже, в Нордхаузен. Со стороны заказчика по контракту на «Имиколекс» выступал некто Франц Пёклер. Приехал в Нордхаузен в начале 44-го, когда производство ракет ставили на поток. Расквартирован в «Миттельверке», подпольном фабричном комплексе, которым заправляло в основном СС. О том, куда делся, когда завод эвакуировали в феврале-марте, — ни слова. Но Ник Шлакобери, репортер-ас, уж конечно отыщет в «Миттельверке» зацепку.
Ленитроп сидел в качком вагоне с еще тридцатью замерзшими и оборванными душами — от глаз одни зрачки, губы изрыты болячками. Они пели — ну, некоторые. Многие — дети. Песня Перемещенных Лиц, и Ленитроп еще не раз услышит ее в Зоне, в лагерях, на дороге, в десятке вариаций:
Коль вдали увидишь поезд,
Что летит упрямо в ночь,
Залезай под одеяло,
Засыпай, пусть едет прочь.
Что ни полночь, поезд звал нас
В чужедальние места,
Поезд вымерших селений,
Бесприютный сирота.
Нету никого в кабине,
Речи не слыхать ничьей,
Не бывает пассажиров,
В поездах больных ночей.
Тихо, пусто на вокзалах,
Насыпь голая грустна,
Что оставим, поезд взыщет,
Путь — ему, а старость — нам.
Пусть ревет, как рогоносцы,
Что одним ветрам слышны,
Поезд — для войны и ночи,
Мы — для песни и вины.
По кругу передают трубки. Дым виснет на отсыревших деревянных балках, через щели вылетает в ночной воздушный поток. Дети хрипят во сне, плачут рахитичные младенцы… время от времени переговариваются матери. Ленитроп съеживается в бумажном своем злосчастии.
В досье швейцарской фирмы на Л. (значит Ласло) Ябопа перечислены все его активы к прибытию на работу в Цюрих. Оказывается, он сидел — свадебным ученым — в совете директоров «Химической корпорации „Грёссли“» аж до 1924-го. Среди фондовых опционов и ошметков всяких германских фирм — ошметков, которые через год-два подгребет под себя осьминог «ИГ», — нашлась запись о соглашении между Ябопом и мистером Лайлом Елейном из Бостона, штат Массачусетс.
Верным курсом, Джексон. Лайл Елейн — это имя он знает, ну еще бы. И оно нередко всплывает в личных записях Ябопа о частных сделках. Похоже на то, что Елейн в начале двадцатых плотно работал с германскими отделениями Гуго Штиннеса. Штиннес при жизни был вундеркиндом от европейских финансов. Обитая неподалеку от Рура, где многие поколения его предков были угольными магнатами, молодой Штиннес, когда ему еще и 30 не стукнуло, сколотил приличную империю — сталь, газ, электро- и водоснабжение, трамвайное и баржевое сообщение, В Мировую войну тесно сотрудничал с Вальтером Ратенау, который в те времена проталкивал всю экономику. После войны Штиннесу удалось из горизонтального электрического треста «Сименс-Шухерт» и поставок угля и железа «Рейнско-Эльбского Союза» слепить суперкартель, горизонтальный и вертикальный разом, и выкупить почти все остальное — верфи, пароходные линии, гостиницы, рестораны, леса, целлюлозные заводы, газеты, — а между тем он спекулировал валютой, на марки, занятые у «Рейхсбанка», покупал зарубежные деньги, сбивал курс, затем выплачивал ссуды лишь частицей изначальной суммы. Более всех прочих финансистов его винили в Инфляции. В те дни марки возили с собой в магазин на тачках и марками же подтирались — если, конечно, было что высирать. Иностранные связи Штиннеса покрывали весь мир — Бразилия, Ост-Индии, Соединенные Штаты: бизнесмены, подобные Лайлу Елейну, не могли устоять пред такими темпами роста. Тогда ходила теория, будто Штиннес сговаривается с Круппом, Тиссеном и прочими уронить марку и тем самым избавить Германию от выплаты военных долгов.
Роль Елейна была неясна. В записях Ябопа упоминается, что он устроил для Штиннеса и его коллег поставки тонн частной валюты, известной как «нотгельд», а для Веймарской республики — «векселей Мефо», очередной из множества бухгалтерских уверток Ялмара Шахта, чтоб ни намека на закупки оружия, запрещенные по условиям Версальского договора, не появилось в официальных бумагах. Некоторые контракты на банкноты были отданы одной массачусетской бумажной фабрике, а в ее совете директоров оказался Лайл Елейн.
Подрядчик назывался «Бумажная компания „Ленитроп“».
Он прочитывает свое имя, не особо удивляясь. Оно тут на месте, как большинство мелких деталей при дежавю. Он глядит на эти восемь чернильных значков, и вместо внезапного луча света (пусть даже в человеческом облике: золотого света, что несет предостережение) имеет место малоприятный желудочный приступ, зарождается ужас, осязаемый, как рвота, — головокружение, какое давным-давно накрывало его в «Гиммлер-Шпильзале». Голову охватывает аэростат, резиновый, просторный, лезет со всех сторон, мы знаем это ощущение, да, но… К тому же, не понять какого рожна, — стояк. И опять этот запах, запах, что явился до рождения сознательной памяти, слабая химическая вонь, угрожающая, навязчивая, в мире такой не найти — се дыхание Запретного Крыла… эссенция недвижных фигур, что ждут его внутри — мол, слабо тебе войта, слабо отыскать секрет, которого не переживешь.