— Однако наше терпение, — подсказывает ровный голос из темноты, — терпение наше громадно, хотя, пожалуй, и не безгранично. — С этими словами высокий африканец с императорской бородкой подходит и хватает жирного американца — тот успевает лишь коротко взвизгнуть и вылетает за борт. Ленитроп с африканцем смотрят, как майор подскакивает вниз по насыпи, размахивая руками и ногами, а затем исчезает из виду. На склонах толпятся пихты. Гребешок месяца всплыл над зубчатым гребнем холма.
Новоприбывший по-английски представляется оберстом Энцианом из Шварцкоммандо. Извиняется за вспыльчивость, замечает у Ленитропа нарукавную повязку, отказывает в интервью, не успевает тот и рта раскрыть.
— Нет никакого сюжета. Мы перемещенные, как и все.
— Я так понял, майор переживает, что вы едете в Нордхаузен.
— Клёви у нас кровушки еще попьет, что и говорить. Но от него проблем меньше, чем… — Вглядывается в Ленитропа. — Хмм. Вы правда военный корреспондент?
— Нет.
— Я бы решил, свободный агент.
— Насчет «свободного» не уверен, оберст.
— Но вы же свободны. И все мы тоже. Вот увидите. Скоро уже. — Он отступает по хребту вагона, машет на прощанье по-немецки, будто подманивает. — Скоро…
Ленитроп сидит на крыше, растирает голые ступни. Друг? Доброе знамение? Черные ракетчики? Что за лабуда ненормальная?
С добрым утром, народ, и
Глуши пулеметы — прощай,
Мировая война-а-а-а!
Бои прекратились, цветы распустились,
Здравствуй, солнце, и здравствуй, луна —
Эй, Герман германский, огнестрельные цацки
Сдавай — и на дембель, сынок.
В Граде Адских Ракет кислых мин больше нет,
Что ни день — чудесный денек —
(Лизель, не лебезель!)
Веселитесь — чудесный денек!
Нордхаузен поутру: поле — зеленый салат, от дождевых капель скрипит. Все свежо, умыто. Вокруг горбится Гарц, темные склоны до вершин заросли бородой из елок, пихт и лиственниц. Высокие щипцы домов, водные кляксы отражают небо, на улицах слякоть, американцы и русские — потоки солдат встречаются в дверях баров и самопальных войсковых лавок, у всех пистолеты. Луга и прогалины спиленного леса на горных склонах истекают крапчатым светом — дождевые облака сдувает над Тюрингией. Высоко над городом притулились замки — вплывают в драные тучи, выплывают. Престарелые лошади с грязными узловатыми коленями, коротконогие и широкогрудые, тащат телеги с бочками — тянут шеи из скованных вместе хомутов, под тяжелыми подковами с каждым мокрым цоком расцветают грязевые цветы, — из виноградников в бары.
Ленитроп забредает в тот район, где нету крыш. Между стен летучими мышами снуют старики в черном. Здешние лавки и жилища давно перетряхнуты рабами, освобожденными из лагеря «Дора». До сих пор полно гомиков — с корзинками, выставили напоказ значки «175», влажно взирают из подворотен. В бесстекольном эркере одежного магазина, в сумраке за гипсовым манекеном, что лежит, лысый и распростертый, воздев руки к небу, согнув пальцы в предвкушении букета или бокала, которого им больше не пощупать, Ленитроп слышит девичье пение. Под балалайку. Эдакая вроде как парижская грустная мелодийка на 3/4:
Любовь не пройдет никогда,
Не испустит последний вздох,
Грустный ее сувенир
Застанет тебя врасплох.
Ты от меня ушел,
И ныне мой Часослов,
Лишь розу твою хранит —
Сухую розу из снов…
Пускай нынче год другой,
Пускай я стала умней,
Под розой слеза высыхает
Под зеленой липой моей…
Любовь не уйдет никогда,
Если она верна,
Возвратится, свежа и молода,
Средь белого дня, средь ночи без сна
Как листая липы, моя звезда, — как мой дар и моя весна.
Зовут ее, как выясняется, Лиха Леттем, а балалайка принадлежит советскому разведчику, офицеру Чичерину. Лиха в некотором смысле тоже ему принадлежит — во всяком случае, временами. У этого Чичерина, похоже, гарем, девчонка в каждом ракетном городке Зоны. Мда-с, еще один ракетный маньяк. Ленитроп как будто на экскурсии.
Лиха болтает про своего молодого человека. Они сидят в комнате без крыши, пьют светлое вино, которое здесь называют «Нордхойзер Шаттензафт»[156]. Черные птицы с желтыми клювами плетут по небу кружево, в солнечном свете стягивают петли от гнезд в высокогорных замках до низины городских руин. Далеко-далеко, может, на рыночной площади, целая автоколонна вхолостую урчит моторами, выхлопной смрад омывает лабиринт стен, где расползается мох, сочится вода, ищут добычу тараканы, — стен, в которых рев двигателей заблудился и доносится словно бы отовсюду.
Она худа, чуть неловка, очень юна. В глазах — ни намека на гниение: она будто всю Войну провела под крышей, в безопасности, безмятежная, играла с лесными зверюшками где-то в тылу. Песня, признается она со вздохом, — это так, пустые мечтания.
— Его нет — значит, его нет. Когда ты зашел, я уж подумала, это Чичерин.
— He-а. Ищейка репортерствующая, и все. Ни ракет, ни гаремов.
— Это комбинация, — поясняет она. — Тут все так бестолково. Комбинации полезны. Сам увидишь. — И он увидит — увидит тысячи комбинаций ради тепла, любви, пищи, простых переездов по дорогам, рельсам и каналам. Даже «G-5», что живет своей мечтою ныне быть единственным правительством в Германии, — просто-напросто триумфаторская комбинация. Не более и не менее подлинная, чем все прочие, такие личные, безмолвные и потерянные для Истории. Ленитроп, хоть сам пока об этом и не знает, — государство не менее легитимное, чем нынче в Зоне любое. Не паранойя. Так и есть. Временные альянсы, скрепляются и расходятся. Они с Лихой комбинируются, скрытые от оккупированных улиц остатками стен, в старой кровати со столбиками напротив темного трюмо. Сквозь крышу, которой нет, Ленитропу видно, как вздымаются долгие лесистые горы. Винный душок изо рта, гнезда пуха во впадинках у нее на руках, бедра с порослью побегов на ветру. Он едва успевает в нее войти, как она кончает, — судя по лицу, в разгар фантазии о Чичерине, ясной и трогательной. Это раздражает Ленитропа, но не мешает кончить самому.
Глупость начинается тотчас по опадании, занимательные вопросы, например: какое словечко потребовалось, чтоб к Лихе не подходил никто, кроме меня? Или: может, я ей чем-то напоминаю Чичерина, и если да — чем же? А вот интересно, где Чичерин сейчас? Ленитроп задремывает, а пробужден ее губами, пальцами, росистыми ногами, что скользят по его ногам. На их кусок неба вспрыгивает солнце, его затмевает грудь, оно отражается в ее детских глазах… потом тучи, дождь, Лиха натягивает зеленый брезент с кистями — сама нашила — вместо полога… дождь льется по кистям, холодный и шумный. Ночь. Лиха кормит Ленитропа вареной капустой с фамильной ложки, на ложке герб. Они выпивают еще вина. Тени — точно размытая ярь-медянка. Дождь перестал. Где-то ребятишки пинают пустую бензиновую канистру по булыжной мостовой.
С неба что-то хлопает крыльями: когти скрежещут снаружи по брезенту.
— Это что? — полупроснулся, а она опять утащила все одеяло, ну Лиха…
— Моя сова, — грит Лиха. — Вернер. Либхен, в верхнем ящике шифоньера батончик — покорми Вернера, будь добр.
Либхен, аж три раза. Шатаясь, Ленитроп выбирается из постели — впервые за день на ногах, — вышелушивает «Малыша Рута» из обертки, откашливается, решает не спрашивать, откуда взяла батончик, потому что знает и так, и закидывает конфету на брезент этому Вернеру. Вскоре, лежа рядышком, они слышат, как хрустят орехи и щелкает клюв.
— Батончики, — брюзжит Ленитроп. — Чего это он? Ему охотиться положено, ловить живых мышей и все такое. Ты его в ручного совика превратила.
— Ты и сам довольно ленив. — Детские пальчики ползут по его ребрам.
— Ага — небось — перестань — небось этому твоему Чичерину не нужно сову кормить.
Пыл поугас: рука замирает, где была.
— Чичерина он любит. Никогда не прилетает кормиться, если Чичерина нет.
Ленитропов черед замереть. Точнее, заледенеть.
— Э… но… ты что хочешь сказать, Чичерин… э…
— Должен был прийти, — со вздохом.
— А. Когда?
— Утром. Опоздал. Бывает.
Ленитроп вылетает из постели, взамен стояка лежак, один носок на ноге, другой в зубах, голову в рукав майки, «молнию» на штанах заело, вопит блядь.
— Мой доблестный англичанин, — тянет она.
— Ты почему раньше не сказала, а?
— Ой, возвращайся. Ночь на дворе, он где-нибудь с бабой. Он не может спать один.
— Надеюсь, ты сможешь.
— Тш-ш. Иди сюда. Нельзя же босиком. Я тебе дам его старые сапоги и расскажу все его секреты.