Григорьич увидев мою работу даже не ухмыльнулся, лишь угрюмо буркнул что—то в косматую бороду. И то ладно — хоть не отругал. А кто их знает — этих отшельников в самом деле? Живет он себе, живет, десятилетиями привыкает к тому что всю ночь в бок сучок впивается, а тут приходит кто—то и на тебе, стесывает такой ставший тебе милым предмет. Сносит его под корень. За это, пожалуй, и балясиной по хребту можно получить. Но я не получил. А раз не получил — значит, можно сказать удостоился похвалы. Оно все же иногда бездействие лучше, чем действие. Такая вот немудреная философия.
Итак, у меня было одобрение Григорьича и я продолжил. В доме стало чище и светлее. Все что надо было отскоблено, все что надо — отдолблено. Все что скособочено — выправлено, все что торчало — подоткнуто.
Даже собаки, обычно норовившие по—хозяйски заскочить в избу, едва отворялась в двери щелка, теперь проникали с опаской, как бы виноватясь. Раньше они, бывало дело, даже поварчивали когда я выдворял их прочь — рыкали да кряхтели, мол, дескать, нашелся тут хозяин, здесь мы хозяева, а ты гость. Теперь же, после наведенного мною порядка и обустройства все переменилось. Со мной начали считаться и при выдворении умные псины уже беспрекословно трусили на улицу.
Григорьич, меж тем, отмалчивался. От него по—прежнему не было слышно ни одобрения, ни порицания. Мол, как будто так оно и надо. А в доме между тем у меня все дела закончились. Нет, оно конечно нет предела совершенству, но есть грань, когда до определенной необходимости перестроенный быт начинает перерастать в комфорт. А это уже дело хозяйское. О комфорте должен заботиться хозяин, а об уюте — хозяйка. Я же себя хозяином здесь не чувствовал и потому перенес сферу действия на улицу. Решил расширить, так сказать, ареал обитания. Освоить окружающее пространство. И лучше бы я этого не делал.
Мне надоело лазить по снегу на заведенную стариком делянку. Салазки, дрова. Сколько можно, в самом деле, таскать эти чурбачки на двор, и колоть их потом топориком. Чего я в самом деле. Это еще зима не выстоялась — а вдруг морозы, что носа из избы не высунешь? Дофига ты набегаешься за полверсты за дровами, дофига наколешься?
В общем, решил я заготовить дров. Выбрал поблизости, чтобы издалека не таскать, три подходящих дерева, и не шибко тонких, но и не вековых отнюдь, и в запале приступа усердия и трудолюбия, их свалил. Вспотел конечно страшно, утомился, устал с непривычки и пошел попить чаю. Напился, посидел, и пока не сморило меня в сон, пошел работать дальше. Срубить — это ведь еще не полдела даже. Нужно обрубить ветви, сучки, оттащить их в сторону, распилить ствол на чурбачки, наколоть дров, сложить поленницу наконец. Надо поспешать, чтоб к темну, к возврату Григорьича хотя бы с ветвями управиться. Чтоб какой—никакой, а сполна сделанной работенкой отметить перед упрямым стариканом то, что не зря мною этот день прожит. Да что там перед стариканом — и себе самому что—то занести в зачет.
В пылу работы, прыгая то справа, то слева, возясь между ветвей и пятясь задом вдоль ствола я не заметил сразу, а заметив не принял во внимание надсадные крики какой—то птицы. А она все летала где—то надо мной, скакала по верхушкам деревьев и не унималась в своих воплях. Я продолжал работу, но этот вопль начал меня донимать. Вот ведь вредная какая животная.
Работа спорилась, но темп замедлялся, рвался и я стал ловить себя на мысли, что жду когда птица опять заорет. Что нормально, с полной отдачей, я работаю от одного ее крика до другого. Раскатистый, сухой, трещащий крик вмешивался в мой труд, не давал держать скорость, низвергал все мои усилия. Я стал обращать внимание вовне — на ветерок, на температуру, на мозоли на руках, на то, как саднит поясницу. И понял, что работе, пожалуй, пришел конец. Расстроила, сучка эдакая, неведомая тварина всю мою работу, сбила, как сосульку с крыши весь мой трудовой порыв, опошлила, гадина такая, замысел.
Я покидал по ветвям палками, попробовал прогнать — куда там, как орала, так и орет. Подумал, может её тревожит стук топора и решил перекурить. Присел на оглаженный, почти уже освобожденный от ветвей ствол и стал набивать самодельную трубочку.
Птица не унималась, визжала, скакала по ветвям, шуршала, беспокоилась. Обеспокоились и собаки. До того беспечно игравшие, они как—то засуетились, замельтешили, стали жаться друг к другу. И вдруг завиноватились, мотая головами, как они делают это, чуя за собой какую—то шкоду. Я подозвал их к себе, но они не пошли.
И я от всей этой канители тоже почувствовал беспокойство. Появилось во мне, и росло и крепло, тяжелое и невыносимое как отчаянье чувство, что что—то пошло не так. Что случилась какая—то ошибка. Бурило душу чувство неправильности поступка и неотвратимость его последствий.
Да что за шугняки—то у меня такие? Отчего тоскливо так сделалось вдруг. И еще орет — не унимается эта птица, будто браниться, будто выговаривает мне за что—то. Будто пророчит новую беду. Пытается донести до меня что—то, но без толку.
Что же я делаю не так? Никто мне не может объяснить. Живу, вроде бы среди людей, а все как—то не по—людски. Казалось бы — чего проще, люди то вокруг простые, возьми да и объясни по человечески, а никто ничего не объясняет.
Может я не догоняю чего—то, что всем остальным очевидно, может я тормоз? Все люди это понимают, а я нет? Вот уже и природа пытается достучаться до меня через эту заполошно визжащую птицу. А я все не разумею, все не могу понять каких то общих, элементарных истин.
Или, быть может, я просто гоню? Птица орет потому, что она птица и ей захотелось орать. Шугняки мои — это следствие травм, приключений и пережитых потрясений.
Короче, приколдобило меня такими вопросами, пригорюнился я слегка и сидел теперь, покуривая трубочку, отдавшись на волю скоропостижной кручине.
Кто же мне ответит, отчего мне так хреново—то вдруг стало? И так—то хреново было, а уж теперь…
Ответ явился незамедлительно, как песня в программе по заявкам. Одновременно с накатившейся на меня волной тоски, выкатился из леса, на своих подбитых мехом лыжах, Григорьич. Выкатился и ошарашенно рухнул на колени в снег. Потом долбанулся лбом, повозил непокрытой головой по снегу, помотал отчаянно, а после, раскинув руки, двинулся, как был — на коленях, в мою сторону.
Нет, оно конечно приятно, когда твои усилия наконец—то оценивают в полной мере. Вдвойне приятно, когда их по достоинству оценивает человек, до того смотревший на тебя как на чемодан без ручки, но зачем же так. Зачем эти эпатажные жесты, зачем эта экспрессия. Зачем, в конце концов, такие почести.
Я смутился. Все таки хорошо, что мы в скиту. По крайней мере нет свидетелей этой неловкой сцены. Привстав я шагнул на встречу стремительно приближающемуся Григорьичу.
— Григорьич, ну что ты, ну зачем так—то. Ну не надо, да что мне, трудно что ли дров—то…
Но Григорьич, разминувшись со мной, пропер со стремительностью вездехода по снегу как был, на коленях, к поваленным деревьям. Рухнув на них он гладил кору, перебирал в руках мягкий лапник, шептал что—то, бормотал. Казалось он разговаривает с деревом, как с живым существом.
Вокруг него ничего не существовало, ни скита, ни собак, ни меня, ни леса, ни вечереющего неба. Были только поверженные деревья и он, распластавшийся на них, как плакальщица. И поняв, что за ритуал совершает Григорьич я догадался, какую ошибку я совершил.
Григорьич оплакивал деревья. Он оплакивал их гибель и провожал их в последний путь. Они для него были всамделишными, живыми существами, причем существами гораздо более близкими и родными чем я. Да скорее и чем любой другой человек. Ибо в скит, отшельничать, уходят от человечества. Как же я этого не допетрил раньше.
Горе, искреннее, неподдельное горе завладело Григорьичем, он отдался этому горю и растворился в нем. Сейчас бесполезно было что—либо предпринимать. Незачем лезть к человеку, ибо ничего здесь не поправить. Оставалось только уйти в сторону и не мешать. Оставалось ждать, когда в пелене беспросветного горя забрезжат хоть какие—то проблески. А потом уже каяться и просить, ни на что не надеясь, прощения.
Вдруг мутная поволока горя, что застила глаза Григорьича, слетела с лица, как сметенная ураганом. Из оплывшей было, скукоженной, растелешенной бороды, из набрякшего слезами и горем стариковского лица явился, незапно, грозный медный лик.
Горе сияло на нем ясными лучами, устрашающим жаром пыхала от этого лика беда. Горе отражалось, как отражаются в темном небе всполохи пожарища и разора, принесенного извне страшной силой на мирную землю. Отраженное горе заполняло собой все, до самой выси, и сияло грозно, как знамение. Оно достигало с небес до самых дальних пределов, самых укромных, самых темных уголков. Заполняло их светом. Выводило из тьмы, выковыривало из уютных нор и схронов всех и все, что думало там схорониться и остаться непричастным. И уж если не удавалось отсидеться, отдрожжаться непричастным, что у ж тут говорить про тех, кто причастен, кто и принес, на крыльях темных помыслов, сюда беду?