Поваленное ветром дерево откроет этому ветру путь к другим растениям и их семена, плоды или пыльца будут разнесены на огромные расстояния, покроют собой пустоши и на них возродиться новая жизнь. Все, что отнимает природа у одного своего существа, включая жизнь, она отдает другому, отдает мудро и многократно.
Одна смерть порождает множество жизней — в этом и есть великий и простой смысл, важнейшая истина матери—природы. Она ничего не делает зря и любая жертва здесь искупаема. Круговорот веществ, что вечный круговорот планет вокруг солнца — вот оно, главное условие жизни.
Да что там условие, это и есть сама жизнь. Взял — отдай. Не бери много, бери только по необходимости. Соразмеряй свои потребности со своими возможностями. Не городи лишнего. Не бери ничего сверх того, что можешь унести и усвоить. Это и называется гармонией.
Природа не терпит вранья, фальши, чрезмерности. Природа рациональна и все в ней устроено по уму и лучшим образом. Все живет и дышит, сообразуясь с этим устройством, даже не постигая его, не вникая в него, а само по себе. Все в природе рождается с этим знанием и с ним же и умирает.
Лишь человек, венец творения, вознесенный природою на самый верх, постигший все и вся, почему—то лишен этого знания и не ведает, что творит. Хотя, по идее, перво—наперво, с молоком матери он должен бы впитать его, и соблюдать рьяно и чисто, подавая всем пример. Но человек, к сожалению, для природы самый страшный враг. Не имея такой разрушающей силы как огонь или ветер, не повелевая стихиями, а лишь научившись приспосабливаться к ним и более—менее неловко защищаться, человек берет от природы без меры, не задумываясь, чем же он будет отдавать.
И, время от времени, устав от бессмысленной и бестолковой человеческой деятельности, от всепроникающей людской назойливости, природа начинает роптать и отмахиваться от человека, как от надоедливого гнуса. Снегопады и наводнения, ураганы и ливни, сели и оползни, прочие стихийные бедствия застигают людей, крушат их селения и предприятия, вмиг рушат то, что с таким трудом создано. Но человечество с невиданным упорством восстанавливает все обратно, опять же, беря без меры, от природы все, что ему нужно.
Человечество берет и не задумывается над тем чтобы пусть частично, но восполнить причиненный ущерб. Просто берет, чтобы жить не заглядывая на два шага вперед. Хапает, потому что надо сейчас. Абсолютно бестолковое существо, оно приспособилось только к удовлетворению собственных нужд. Ни с чем, кажется, не может ужиться человек. Даже тараканы, живучейшие из существ, куда—то исчезли лет уж десять назад как.
Откуда в человеке столько всего намешано? Столько сил, столько знаний и столько же бестолковости и бесстыдства. Что это — божий дар или божие же проклятье? И если проклятье, до каких времен и кому — природе или человеку?
Вот, вкратце, основные тезисы, которые изложил Григорьич в своей бурной отповеди и, надо признаться, он был абсолютно прав. Я — дерьмо и вина моя неоспорима. Что дальше?
Некоторую одиозность ситуации похоже начинал понимать и Григорьич. Он убивался, но уже сбавив обороты. Бухтел, но с меньшим пафосом. Донимал, но без прежнего напора.
Ну что ж, коли здесь тайга, а прокурор медведь, и вина моя доказана — должен состояться и суд. Я подошел к Григорьичу, сунул ему в руки топор, склонил голову на кедровый ствол как на плаху и сказал — руби.
— Чего? — Осекся сразу же Григорьич.
— Казни, говорю!
— Ково казни?
— Меня, ёпта! Я же виноват! «Вины моя неисчислимы есть перед природы наше матери!» Казни, кому говорю!
Григорьич молчал. Мне неудобно было смотреть на него снизу вверх и я видел только топающие по снегу, переминающиеся валенки с войлочной подбойкой. Похрустывал под ними снег, перемалывались кедровые веточки. «Комедь» затягивалась, у меня затекала шея.
Наконец мне все это надоело. Я встал. Григорьич стоял передо мною, абсолютно растерянный, синюшный как покойник и жалобно перебирал дрожащими губами. Казалось, он сорвется сейчас в истерику.
— Ну, это, Григорьич, извини меня, а? — Попросил я старика, не зная, как сгладить неловкость. — Ты думаешь, нихрена я не понимаю? Всё я понимаю. Свалился как снег на голову, как наказание прямо, весь уклад нарушил и еще тут грех такой сотворил. Думаешь, мне не стыдно? Еще как стыдно, честное пионерское! Я больше никогда так не буду. Но смешно же уже — ты отругал, и поделом отругал, а дальше—то что. В общем, прости меня, старик. Прости за этот поступок, за кривлянье с топором, за то, что казнь придумал. Прости. А за кедры не прощай, сам знаю, что виноват.
— Да кто я такой, чтобы прощать тебя, путник. — Разлепил наконец уста Григорьич. — Мне б себя—то простить. С самим бы в ладу ужиться. — Он еле выговорил все еще пляшущими невпопад губами. — Ошарашил ты меня, чего уж там. Живи уж, как живешь и как можешь. Твоя совесть, твои грехи…
Мы еще долго сидели рядком на поваленном кедре, опустив низко головы и свесив с колен руки. Сидели и думали о своем, отвечая каждый на свои вопросы.
Стемнело. Пришли собаки и облизали нам лица. И тогда мы встали и пошли домой.
День за днем, с ленцой катилось по небосводу набрякшее, отяжелевшее светило. И все уменьшало и уменьшало свой путь. Начался декабрь и отворены уже были ворота новому году. И сам он позванивал позаоколицей бубенцами.
Всем, кто считал себя радушными хозяевами надлежало как следует подготовиться к встрече дорогого гостя. Внести последние штрихи, все еще раз проверить, прибрать, вынести сор из избы и ждать визита. Ну, это тем, у кого изба была.
Тем же, кто как и я, в той памятной присказке про пресловутого латыша, за душой не имел ни шиша, а не то что дома, следовало прибраться хотя бы в самой душе. Самом таинственном и вместительном жилище из всех возможных.
Сделать это представлялось мне двумя способами. Либо усмирять и иссушать душу пустынничеством, как Григорьич, либо же, наоборот, обратить ее в огонь, растворить в стихии. Не доведись случиться последним событиям, я бы все равно выбрал второе. Рожденный быть повешенным не утонет. Тонуть — это у меня уже было. Виселицы я счастливо избежал, совершив побег из Штыринских застенков. Правда потом меня пытались, было дело, сжечь в бане, но не вышло. Да и балок на озере, где я должен был в ту ночь бражничать, благополучно испепелился без меня.
Мне оставалось только обзавестись крыльями и улететь нафиг. Но пока я только пролетал. Причем пролетал с характерным фанерным просвистом и отнюдь не над Парижем. Я низко планировал, выписывая художественные пируэты, над бескрайними родными просторами. А хотелось воспарить.
В любом случае надо было уходить. Откровенно говоря, будь я на месте Григорьича, поменяйся мы с ним ненароком местами, за одни только кедры вывел бы я своего постояльца на низкий старт. И элегантным размашитстым поджопником придал необходимое ускорение. Но Григорьич медлил. Воистину, чужая душа потемки. Я ждал, и надеялся втайне, что скоро соберет Гиригорьич мне сиротскую суму, туда, как водится, положит пару луковиц и краюху хлеба, даст и спичек и бересты, перекрестит и скажет что—нибудь подобающее. Что—нибудь типа графа Монте—Кристо: «Чеши—ка ты, „миленькой“, подобру—поздорову. Держись, чтобы солнце у тебя от восхода до заката светило в правый глаз и третьего дни пополудни выйдешь к пещере». Но ничего не происходило.
Зная норов старикана я не подступался к нему с расспросами. Выжидал. Все равно, рано или поздно, но должен меня отправить восвояси старый вредина. Больно мы с ним несовместимы. Одно я ему неудобство. Подождем, к чему ломать комедию. Скоро мы с тобой встретимся, дорогая Молёбная.
Григорьич же был угрюм и хмур еще пуще прежнего. Мало того, что он вообще перестал со мной разговаривать, так от него еще и, что называется, «фонило». Бывает такое ощущение, что от человека фонит, исходит нечто этакое, почти что осязаемое. Почти любой сталкивался с таким. Вот например, мрачный человек. Его угрюмость, его мрачный вид, его насупленность сообщает всем и каждому — дескать я недоволен. Мне что—то не нравится, не досаждайте мне. А есть мрачный человек, от которого фонит. И его угрюмость и недовольство сообщает нам все то же самое, только к «не досаждайте мне» еще как бы добавляет: «А не то я за себя не ручаюсь».
Вот и с Григорьичем был подобный номер. Естественно атмосфера была невыносимой. И ничего нельзя было предпринять, вдруг Григорьич и взаправду отчебучит что—нибудь эдакое. Никчему нам эти трагедии с кровавым исходом в духе вестернов. Довольно с меня трагедий. Моя бы воля — в одних трусах ускакал отсюда. И вот я стал готовить себе трусы.